Первыми уроками рисования я обязан отцу. Они происходили по воскресеньям, которые
вообще в нашем доме отличались некоторой праздничностью по сравнению с будними
днями. По выходным покрывала на диване и креслах укладывались обратной, более
яркой стороной, а к обеду открывалась трехлитровая банка самодельного компота
из яблок и слив.
В центре комнаты ставился небольшой столик с акварельными красками, бумагой, кисточками,
банками с водой. Отец, мой младший брат и я садились, и устраивалось нечто вроде
соревнования: кто лучше нарисует, а точнее, срисует заданный образец, установленный
в центре стола. Обыкновенно, это была книга с репродукциями картин из Третьяковской
галереи. Особенно мне запомнилась работа над Березовой рощей Куинджи. Все это
началось, когда я еще не ходил в школу, то есть лет до семи, поэтому я не могу
сказать точно, как часто проходили уроки, сколько лет или месяцев они продолжались.
Но хорошо помню, что отец рисовал лучше меня, особенно вначале, но потом я стал
его догонять. Акварели этих занятий не сохранились, но чуть позже, лет с девяти,
я стал гораздо бережнее относиться к своему творчеству, складывая его в папки,
которые до сих пор хранятся в родительском доме.
Пропали только те работы, которые я дарил, о чем сейчас очень жалею. Но в то время
всякое внимание к моему искусству было мне дорого, и я готов был расстаться с
каждой работой, которую у меня кто-либо просил.
Из детских лет еще одно воспоминание врезалось в мою память. Урок рисования в
детском саду, на котором требовалось изобразить пятиконечную звезду. Воспитательница
показала, как это сделать, проводя линии от верхнего луча к нижнему, налево, направо,
вниз налево и вверх. Задание показалось мне простым и неинтересным, а все эти
внутренние линии - портящими форму звезды, так что я решил его несколько усложнить
и нарисовать все по контуру. Бился я дольше всех, контур никак не хотел замыкаться
и в результате моя работа оказалась самой кривой, худшей в группе.
Нечто похожее произошло один раз и в школе, где я уже считался лучшим художником
в классе. Задание называлось "декоративная ткань". Мне пришло в голову
изобразить ритмически расположенные машинки, зонтики и еще что-то, такое же трудоемкое.
Учительнице эскиз ужасно не понравился, а как лучший она показала лист моего приятеля,
вообще не умевшего рисовать, но легко справившегося с геометрическим узором. В
целом, она была, конечно, права, что и я понимал, но не стоило демонстрировать
мою работу как неудачную хотя бы потому, что в ней можно было угадать любовь к
самому занятию.
Рисование у нас вела женщина со странной фамилией Юзвук. Ее сын, болезненного
вида мальчик в очках с очень толстыми линзами, был постарше меня и учился в нашей
школе. Он являлся предметом всеобщих насмешек, если не издевательства. В его маме
тоже была некоторая ущербность или странность. Ее иногда видели после уроков,
роющейся на кострищах, в поисках не догоревших корней, из которых она делала какие-то
поделки. Не помню, чтобы она меня чему-нибудь научила, но ее образ запечатлелся
довольно сильно. Впрочем, нет. Ее первое занятие (это было в начале учебного года
в четвертом классе, когда начинается специализация по предметам) оказалось полезно.
Происходило знакомство, и первый вопрос Юзвук был: кто у вас умеет рисовать? Класс
довольно дружно указал на меня и моего приятеля Диму Преображенского. Нас вызвали
к доске и предложили нарисовать яблоню. Мы изобразили какие-то деревья. "Вопрос
классу: у кого больше похоже?" Чаша весов склоняется в мою пользу. "Ни
тот, ни другой рисовать не умеют, а делается это так... " Она подходит к
доске и с мелом в руке объясняет, что у яблони ствол не тянется вверх, а невысоко
над землей разветвляется на особым образом изогнутые ветви. Что-то было ценное
в этом опыте смирения и внимательности.
На других предметах я тоже активно рисовал, обыкновенно своих одноклассников,
стремясь добиться максимально портретного сходства. Это была большая отрада в
те минуты, когда в унынии глубоком ты в нетерпенье ждешь звонка, томясь бессмысленным
уроком, как написал мой брат в одном из своих стихотворений.
В нашем доме было несколько книг по искусству, которые попали в поле моего внимания,
как только я научился открывать книжный шкаф. Кроме уже упомянутого альбома по
Третьяковской галерее, там стоял томик с испанской живописью, каталог выставки
импрессионистов, Музей древнерусского искусства имени Андрея Рублева и книжечка
Ильи Эренбурга о Пикассо. Мир живописи был мне бесконечно интересен, я помню не
только все репродукции, но и мысли, которые они во мне вызывали. Прежде всего,
я хотел научиться понимать, чем лучшие работы отличаются от более слабых. У меня
выработалось некоторое доверие к тем оценкам, которые история искусства расставила
на пути своего движения, оставалось только понять их изнутри, то есть дойти своим
умом до уже заранее известного результата.
Среди вещей, приковывающих мое внимание, выделялась стоящая в серванте ваза из
темно-синего стекла. Поставленная против окна, она светилась изнутри, и этот эффект
не давал мне покоя очень задолго до того, как я сел его писать. Был целый ряд
образов, на разглядывание которых уходили целые часы. Я подолгу стоял над лужами
с бензиновой пленкой или со своим отражением, всегда в очень странном ракурсе.
Не было случая, чтобы я прошел, не остановившись, мимо железной двери гаража,
если сквозь краску проступал слой ржавчины, или когда крашеный фундамент дома
образовывал странное, противоестественное сочетание с цветом стен, что в пятиэтажных
Кузьминках редкостью не являлось.
Сюжет мне был тоже очень важен. Один из первых моих рисунков, выполненный пером
и черной тушью, представлял индейца, расстрелявшего все патроны, и готового метнуть
спрятанный в руке нож в одного из приближающихся ковбоев. Я срисовывал из детской
энциклопедии на большой лист ватмана Спартака, за которым следовали восставшие
рабы, и, вообще, сцены борьбы за свободу в моем творчестве занимали центральное
место.
В ту эпоху для меня особенно плодотворными оказались 1973-75 годы, которые пришлись
на мои двенадцать-пятнадцать лет. Я создавал по картине почти каждую неделю. Работал,
прибивая грунтованный под масло картон прямо к двери своей комнаты, вследствие
чего ее (дверь) пришлось менять, как только у меня появился мольберт. Вообще,
мои родители отличались завидным терпением. Особенно трудно им было привыкнуть
не отвлекать меня, не обращаться ко мне, когда я рисую, независимо от того, остывает
суп или нет. Тогда мне было важно успеть зафиксировать приходящие в голову мысли
и образы, но ни показывать картины, ни учиться, ни посвящать этому жизнь мне не
приходило в голову.
Помню, как в четырнадцать лет я впервые в жизни познакомился с живым художником.
Происходило это при следующих обстоятельствах. Как-то вечером я услышал по Голосу,
что завтра на ВДНХ, в павильоне Пчеловодство открывается выставка. На следующее
утро, собрав портфель и как бы выйдя в школу, я отправился на другой конец Москвы
смотреть модернизм. После нескольких неудачных попыток миновать милицейские кордоны,
и в то же время не желая становиться в бесконечную очередь, я проник в павильон.
Передвигаясь по залам, я очутился около двух работ, у которых на моих глазах разгорелся
скандал. Надо сказать, атмосфера в ту эпоху была эмоционально неуравновешенная
и даже нервная. Газеты и радио каждый день склоняли Солженицына и Сахарова, кругом
велись острые интересные разговоры, что-то все время происходило, и на этой выставке
можно было увидеть картины со шрамами от предыдущей "Бульдозерной".
События на вернисаже, если мне не изменяет память, развивались следующим образом:
один художник, фамилию которого не буду здесь называть, приклеил на стену рядом
с картинами экспликацию, довольно подробно поясняющую, что на них изображено.
Рядом стал сразу собираться народ. Немедленно появившаяся милиция листки пыталась
содрать. Толпа росла. Художник в знак протеста начал снимать свои работы и разворачивать
их лицом к стене. При этом он очень громко называл свое имя и номер телефона,
повторяя: "Звоните мне, звоните!" У меня под руками, к счастью, оказалась
ручка.
Несколько дней я никак не решался позвонить, наконец, страшно волнуясь, набрал
номер и услышал знакомый голос. Я представился, сказал, что мне очень понравились
увиденные картины, и попросил разрешения посмотреть другие. Голос на том конце
был довольно приветлив, он стал выяснять, где я работаю.
- Я учусь.
- В Университете?
- Нет, в школе.
- Понимаете, - продолжал мой собеседник, - я живу в очень маленькой квартире,
вместе с мамой, картины трудно вынимать, они портятся, когда двигаешь их лишний
раз...
Мы попрощались. Прошло столько лет, а я без досады не могу вспоминать этот разговор.
Нельзя сказать, что увиденные в павильоне пчеловодства работы на меня подействовали.
Несмотря на отроческий возраст, я успел изучить книгу "Модернизм. Анализ
и критика основных направлений", издание второе, 1973 года, купленную втридорога
у спекулянтов, собиравшихся тогда под памятником первопечатнику Ивану Федорову,
рядом с "Книжной находкой". Кризис безобразия мне уже тоже был знаком.
В целом, поэтика десяти листков бумаги, выдержанных на солнце в течение десяти
дней, или группы ребят, высиживающих яйца в гнезде, была мне понятна.
У выхода с выставки лежала книга отзывов, большей частью восторженных. "Вы
нам открыли глаза на искусство", - было написано на одной из страниц. Рядом
со мной старушка, очень интеллигентного вида, вероятно хорошо помнившая еще 20-е
годы, грустно произнесла: "Бедные, им здесь открылись глаза на искусство".
В эти же годы я имел привычку торчать в книжном магазине, расположенном в гостинице
"Метрополь", где в большом количестве лежали альбомы по искусству, в
частности, и по современному. Накопив необходимую минимальную сумму в 12 рублей
50 копеек, я решил себе приобрести что-нибудь ценное.
- У вас есть альбом Модильяни?
-Нет.
- А Кандинский?
-Нет.
-Босх?
- Вы знаете, молодой человек, у нас нет никого из модных художников.
Я стоял красный от стыда и потом еще долго обходил злополучный магазин стороной.
Через год размышлений над этой фразой я отправился туда же, с несколько исправленным
вкусом, и принес домой альбом Жоржа де Латура. С той продавщицей я сталкивался
потом еще лет двадцать и всегда с внутренним трепетом (когда в "Метрополе"
начался ремонт, она перешла в книжный, расположенный в Столешниковом переулке).
Середина 70-х была временем музейного бума, и не помню, чтобы я пропустил какую-нибудь
выставку. Однажды в разговоре Женя Асс сказал мне, что не пошел смотреть "Джоконду"
в ее нашумевший приезд в Москву, чтобы не уподобляться толпе. Я понимаю моего
старшего товарища, но тогда столь тонкие соображения мне были недоступны, и я
выстоял на "Мону Лизу" все положенные бесконечные часы с шести утра.
Здесь же в Пушкинском музее каждую субботу я посещал КЮИ, клуб юных искусствоведов.
Там собиралась яркая молодежь, влюбленная в живопись, поэзию, музыку и ненавидевшая
советскую власть. Ксерокопированная и машинописная литература приносилась туда
в неимоверных количествах и проглатывалась в несколько ночей. На вечерах, в переполненном
"своими" лектории читались стихи из "Доктора Живаго", неопубликованный
Мандельштам, звучали наши собственные поэты, готовилась постановка "Мастера
и Маргариты", обсуждались фильмы Тарковского, сочинялась музыка на картину
"Вид Толедо в грозу". Незабываемое время. Мы ходили по мастерским художников:
Даниэля Митлянского, Ирины Мещеряковой, Ирины Старженецкой, Юрия Бурджеляна. Каждый
визит становился событием, открывал в искусстве стороны, которые не узнаешь из
книг. Помню, как Ира Мещерякова сказала, что не станет показывать нам живопись
при искусственном свете, так как цвет ее искажается. Я к тому времени уже несколько
лет работал маслом, а эта мысль не приходила мне в голову.
С тех пор и до сегодняшнего дня я ценю общение с художниками очень высоко. Совместные
поездки, аэропорты, вечерние кафе, как много было важного проговорено вместе и
как мне не хватает этого сейчас.
Я уже сказал, что не собирался становиться художником. В старших классах школы
область моих будущих профессиональных интересов виделась в занятии естественными
науками, биологией, психологией, нейропсихологией. Так что я ходил на соответствующие
лекции в Университет, изучал строение ДНК и процесс сворачивания крови. Для поступления
я выбрал себе факультет дошкольной психологии Ленинского пединститута, а как проблему
- возникновение у ребенка сознания.
Рисованием для себя я продолжал заниматься, все более натыкаясь на внутренние
препятствия. Так однажды, когда я работал над портретом своего приятеля по КЮИ,
Саши Белослудцева (который готовился к поступлению в Полиграф и занимался с профессиональными
преподавателями), он сказал: "Ты рисуешь тень, а надо форму". Смысл
фразы был мне не ясен, но то, что я не понимаю чего-то важного, было мне совершенно
ясно.
В институте, куда я поступил, было замечательное место, называвшееся Парнас. Большой
балкон над центральным вестибюлем, тесно заставленный мольбертами и гипсовыми
слепками, где по вечерам собирались студенты разных факультетов учиться академическому
рисунку. Занятия вел совершенно удивительный человек Михаил Максимович Кукунов.
Впрочем, никто из нас не знал его фамилию. Вокруг него собирались люди, преданные
искусству бескорыстно и самоотверженно. После всех лекций и семинаров по математике,
биологии, литературе они ехали через полгорода, чтобы до поздней ночи строить
кубы, штриховать тени, мякишем белого хлеба убирать вспомогательные линии. Я ловил
каждое слово Михаила Максимовича, и ни одно из них не говорилось впустую. Он плохо
слышал, ходил со специальным аппаратом, обращаясь к нему, приходилось говорить
очень громко. Поэтому разговоров вообще было немного. Он подходил, садился рядом,
брал карандаш и показывал, в чем твоя ошибка, ставил отметку. Преподавал он с
1949 года. То, что мне удалось прикоснуться к этой школе, является большим везением.
К сожалению, из занятий у Михаила Максимовича я взял далеко не все, что мог и
обязан был взять.
Рубеж 1970-х-80-х в моей интеллектуальной жизни ознаменовался сильным кризисом.
Я понял, что изучение работы синапсов и строения нейронов не даст мне ответа на
важнейшие мировоззренческие вопросы, ради которых собственно и предпринимался
такой дальний поход. Я выбросил на помойку кипы научных журналов, отправил на
антресоли свои настольные книги. Впереди лежало десятилетие свободного поиска,
смены профессий, увлечений.
Десять лет назад, в 1987 году, зайдя в только что открывшийся у метро Пролетарская
первый московский магазин, торгующий независимым искусством, я обратил внимание
на болотного цвета холст, поверх которого тонкими линиями, желтоватой краской
была изображена знаменитая скульптура Мухиной. Картина оказалась удивительно близка
моим интересам. Подписана она была: Игорь Зайдель. Имя мне ничего не говорило,
сколько ему лет, я тоже не имел понятия, но пообщаться с автором хотелось. Я угадывал
за ним некоторый мир, мне незнакомый, но не совсем чужой. Узнав здесь же без особого
труда его телефон, я позвонил, представившись историком искусства (что отчасти
соответствовало правде, так как я к этому времени учился на втором курсе питерской
Академии художеств) и на следующий день сидел в мастерской Зайделя, слушая его
лекцию о новейших течениях в советском искусстве и стараясь запомнить новые для
меня имена людей - некоторые из которых стали в дальнейшем моими друзьями. И здесь
начинается новая глава, пока не дописанная.