Лекция третья

13 сентября 1943 г.

В прошлый раз мы начали с вами рассуждать об особенностях русской культуры, о тех ее чертах, которые сохраняются, проходя сквозь изменчивые формации и ступени в развитии общественных отношений, о том, что можно назвать национальным характером.

В качестве черты, которую мы обнаружили прежде всего в русской литературе, можно назвать ее подчеркнутую духовность. Такова литература XIX века, и ее основная тема - русские скитальцы и народ, как ее определял Достоевский. Тема осознания всей глубины отрыва, откола верхних слоев от народной почвы, тема, отмеченная особым радикализмом в решении вопроса о заполнении этой пропасти. Эта тема в литературе XIX века не является чем-либо новым для русской культуры, она имеет глубокие и отдаленные корни в прошлом.

Для того чтобы подтвердить это, я позволил бы себе обратиться к тому времени истории, когда национальная культура получила первоначальный отпечаток. Это время у европейских народов - конец первого и начало второго тысячелетия нашей эры. У нас это время немного более позднее - время Киевской Руси.

Сравнивая эпический цикл, который рудиментарно сохранился в западноевропейском эпосе, с южнорусскими былинами, мы находим много весьма существенных различий при общем сходстве, которое присуще вообще героическому периоду истории всех народов.

Эти черты несходства и отличия имеют свое продолжение в дальнейшем развитии русской культуры вплоть до XIX века; и не только в литературе, но и в многообразных явлениях жизни. Можно говорить о разных формах психологии, различной роли, которую играет личность в истории этих народов, о разных типах культур.

В частности, я указывал вам на образ молодого воителя в западноевропейском эпосе, борющегося за свои личные цели, за славу, богатство, женщину, за свободное проявление субъективности, даже, если угодно, своеволия, переходящего, например, у Хагена из древненемецкого сказания о Нибелунгах даже в проявление злой воли, не лишенной оттенка злодейства.

Такой односторонне развитой субъективности, присущей западноевропейскому эпосу, мы не найдем у нас, как не найдем и другой, впоследствии получившей развитие темы - темы феодальной верности вассала. Подобно личному началу, есть здесь и некоторое общественное начало, но оно выступает на Западе в форме частной субординации. В самом благородном герое французского эпоса - Роланде мы находим эту тему верности. Находим ее и на немецко-скандинавской почве. Это то, что Гегель в "Философии истории" характеризует как систему западноевропейского феодализма или как "христианско-германский принцип".

Гегель говорит: "Образование государств, в которых обнаруживается субординация, так что все становится постоянным партикулярным правом, без сознания всеобщности. Эта субординация проявляется в феодальной системе". Действительно, эта феодальная зависимость, тот тип общественного начала, который особенно ярко отразился в поэзии германских народов, весьма отличается от нашей культурной традиции. Подчинение личности на Западе понимается как частное подчинение, как субординация в точном значении этого слова. Идея произвольной субъективности, с одной стороны, и феодальная субординация, дисциплина - с другой, - черты, присущие первоначальному героическому периоду западноевропейского эпоса, входят в рыцарскую поэзию средневековья.

В нашей культуре мы не находим таких общественных отношений, как я показал вам на образах Ильи Муромца и других богатырей, которые выступают как личности, не порвавшие пуповины, соединяющей их с общественным началом. Я указывал, что у нас (трудно найти другой летописный образ, кроме Святополка, родственный такому обаятельному злодею, как Хаген немецкого эпоса и другие образы верного вассала. В известном "Житии Бориса и Глеба", где вместе с Борисом был убит его любимый отрок Георгий, автор "Жития", проходит мимо возможности представить эту фигуру как самостоятельную личность, вполне развивающую свободный принцип личной верности своему сюзерену. Образ Георгия является как бы дополнением к личности добродетельного, идеализированного им князя. Там, где мы встречаем в нашем эпосе верного вассала, мы в лучшем случае видим верного советника. Таково древнерусское сказание об Акире Премудром, чисто восточная история, которую мог бы сочинить какой-либо египтянин или шахский певец. Но во всяком случае это персонаж, весьма отдаленный по типу от любого западноевропейского образа, который можно было бы сопоставить с ним. Таковы герои и других произведений, типичных для нас и для нашей традиции, как, например, "Моления" Даниила Заточника. Все это произведения, в которых отражен архаический государственный быт, мир патриархальный, мир централизованной власти, но отнюдь не мир баронства, турниров, частных феодальных отношений - то, что мы найдем в современных им произведениях западноевропейской литературы, от испанского Сида до французских и немецких рыцарских поэм.

Нельзя не согласиться с мнением Белинского, который говорит: "Ничего не может быть нелепее, как приложение к нашему русскому быту фактов истории Западной Европы, с ее католическими и рыцарскими преданиями, вовсе для нас чуждыми и нисколько нам не идущими".

Константин Аксаков, которому свойственно было придавать этим особенностям русской культуры более заостренную формулировку, говорит: "Мы, русские, не рыцари, мы сами народ, мы плебс..." В самом деле, русская история, в сравнении с историей Западной Европы, отличается такою простотою, что приведет в отчаяние человека, привыкшего к театральным выходкам. Русский народ не любит становиться в красивые позы; в его истории вы не встретите ни одной фразы, ни одного красивого эффекта, ни одного яркого наряда, каким поражает и увлекает вас история Запада; личность в русской истории играет совсем небольшую роль; принадлежность личности - необходимо гордость, а гордость и всея обольстительные красоты ее - и нет у нас. Нет рыцарства с его кровавыми доблестями, ни бесчеловечной религиозной пропаганды, ни крестовых походов, ни вообще этого беспрестанного щегольского драматизма страстей. Русская история - явление совсем иное..."

Здесь есть, конечно, весьма справедливое содержание. Это можно подтвердить даже наличием тех или иных жанров. В русском средневековье некоторые жанры просто отсутствуют. Мы не унаследовали никакой поэзии миннезингеров, трубадуров, нет у нас рыцарских песен и т. д.

Нет у нас и той сословной тенденциозной поэзии и прозы, которая направлена против крестьянства, - связанная у немцев с именем Нейдгарта, у французов - Бертрана де Борна или - позднее - Мопассана, Золя, Бальзака. Если мы положим на противоположную чашу весов произведения немецких романистов XIX века, идеализирующих крестьянство, - Ауэрбаха, Келлера, Поленца, - то все это будет несравнимо с крестьянской идеей, заключенной в русском искусстве.

Я не хочу обвинять западноевропейскую литературу в каком-либо недостатке. Если крестьяне представлены в замечательных произведениях Мопассана или Бальзака носителями мелкособственнического свинства, то виноваты в этом не прекрасные писатели, которые эту сторону психологии крестьянства изобразили со всем величием настоящих художников. Но важно то, что их не могла привлечь другая сторона, заключенная в крестьянстве. Не могла привлечь и не привлекала, потому что история сама этой возможности не дала. И то собственническое свинство, которое гротескно изображают западноевропейские писатели в своих произведениях из крестьянского быта, связано с реальным ходом жизни, связано с судьбами крестьянства, связано с отсутствием в Европе такого девственного трудового слоя "простого серого народа", как говорил Ленин применительно к XIX веку, который так долго держался у нас на Руси, а на Западе уступил место общественным формированиям другого рода.

Это наблюдение, которое в основе своей верно, не раз давало возможность для односторонних выводов, послужило предметом "про" и "контра" с разных точек зрения.

Прежде всего оно стало предметом идеализации сразу же после того, как только было открыто в XIX веке. Оно было явлено миру как открытие основных русских начал, психологии русского народа, ранее неизвестной. До тех пор писатели сочиняли порою сельские повести пасторального типа на западноевропейский лад. Как только появилась потребность, желание и интерес к содержанию жизни собственного народа, к особенностям, своеобразию его бытия, его остроумию, его мудрости, его языку, пословицам и т. д., тотчас же возникла идеализация. Так, Аксаков, например, подчеркивал общекрестьянский характер нашей духовной традиции и отсутствие в ней феодально-рыцарского начала - того, что Гегель когда-то называл "христианско-германским" принципом.

Возникла теория, которая представляла прошлое народа, период Киевской и Московской Руси как период идеального единения классов в противоположность западноевропейской истории, как период, когда не было разрыва между властью и крестьянским сословием, господствовало патриархальное единение царя с народом. Не было тех последствий, которые принесли в Западную Европу завоевания, - всего, что привело к революциям, борьбе классов, сословному соперничеству. К тому историческому развитию, которое принесло в мир столько драматизма, столько пролитой крови.

Согласно М. П. Погодину, основой русского исторического процесса было отсутствие борьбы классов, отсутствие среднего сословия. У нас "нет ни разделения, - говорил Погодин, - ни феодализма, ни убежищных городов, ни среднего сословия, ни рабства, ни ненависти, ни гордости, ни борьбы... Как на Западе все произошло от завоевания, так у нас происходит от признания и полюбовной сделки... В основание государства у нас была положена приязнь, а на Западе ненависть".

К этому можно было бы добавить все то, что написано на эту тему у Киреевского, Хомякова, К. С. Аксакова. Константин Аксаков говорит даже, что русский народ принципиально негосударственный народ, - народ, который не занимается вопросами политики, он оставляет себе землю, нравственное право, дух. Что касается интересов политической борьбы, то она ему чужда. Земля и государство - вот две стихии, из которых народу принадлежит первая. Осуществив какой-либо героический акт спасения Родины, он уходит в отставку. Так, народ ушел в отставку в 1613 г. У Киреевского к этому прибавляется целая философская система, в которой русское начало есть начало чувства в отличие от западноевропейского начала рассудочности.

Автор книги "Россия и Европа"[1] знаменитый Н. Н. Данилевский, реакционный публицист, весьма остроумный и образованный, сравнивая нашу страну и нашу культуру с Востоком, утверждал, что западноевропейское развитие не есть общий закон культурного развития, и что наша культура ближе к другому национально-своеобразному типу, может быть, более всего близка к Китаю, и что самой большой болезнью нашей истории, как он выразился, является "европейничанье".

Согласно всем этим теориям, основной грех нашей истории - это грех петровских реформ и вообще того отдаления от старорусских начал, которое произошло в XVIII веке. Когда русский дворянин надел иноземный кафтан, когда началось бритье бород, вот здесь и началось то, от чего страдает русский народ.

Для славянофилов излечением от всех зол был возврат от этих общественных условий к тем, которые якобы господствовали когда-то и представляли собой русскую идиллию. Идиллию нерасчлененной общественности снизу и, соответственно этому, цельного нравственного духа и преданности личности коллективу в более высокой сфере.

Чтобы сделать более понятной слабость этого толкования русской культуры, односторонность и однобокость его, я бы напомнил формулировку, которую дал великий русский писатель Достоевский. В речи о Пушкине, которую я уже цитировал, он говорит: "Смирись, гордый человек, и послужи на народной ниве".

Вот вывод, который, по убеждению славянофилов, должен сделать читатель из истории Алеко, Онегина, всех лишних людей XIX века, всех предков Евгения Онегина, начиная с Ордин-Нащокина, вывод, который приводит всегда к катастрофе нравственной, заканчивающейся либо коленопреклонением перед простой народной сущностью, открытием своего старца Зосимы, своего Платона Каратаева, либо полным нравственным уничтожением личности.

"Смирись, гордый человек" - такова формула, которую в конце концов все славянофильское течение вывело из народности русской литературы и ее культурной традиции, формула, конечно, и односторонняя по своей тенденции, и исторически неверная, поскольку она не свойственна русскому народу в лучших проявлениях его национального духа. Там же, где она имеет какую-то реальную опору в жизни, там она к лучшим его созданиям не принадлежит, но является выражением отрицательных сторон нашего исторического развития.

На это стали тогда же указывать славянофилам представители другого течения, среди которых было достаточно умных и преданных родине людей.

Прежде всего указывали на то, что богом благословенная идиллия, которую рисовали с таким увлечением славянофилы, на самом деле не существовала. Если история Запада есть история крови, взаимного истребления, борьбы, то, конечно, и в истории России мы найдем немало таких примеров, немало столь же жестоких картин.

Видели это даже представители славянофильского лагеря. У Хомякова есть статья "О старом и новом", где дана неплохая концепция теневых сторон русской истории как антитезы воображаемой идиллии, представляемой обычно славянофилами. Статья эта начинается такими словами: "Говорят, в старые годы лучше все было в земле Русской. Была грамотность в селах, порядок в городах, в судах правда, в жизни довольство. Земля Русская шла вперед, развивала все свои силы, нравственные, умственные и вещественные. Ее хранили и укрепляли два начала, чуждые остальному миру: власть правительства, дружного с народом, и свобода Церкви, чистой и просвещенной. - Грамотность! Но на копии (которая находится у меня) с присяги русских дворян первому из Романовых вместо подписи князя Троекурова, двух дворян Ртищевых и многих других, менее известных, находится крест с отметкою по неумению грамоты. - Порядок! Но еще в памяти многих, мне известных стариков сохранились бесконечные рассказы о криках ясачных, а ясачный крик был то же, что на Западе crie de guerre, и беспрестанно в первостольном граде этот крик сзывал приверженцев, родственников и клиентов дворянских, которые, при малейшей ссоре, высыпали на улицу, готовые на драку и на сражение до смерти или до синяков. - Правда! Но князь Пожарский был отдан под суд за взятки; старые пословицы полны свидетельств против судей прежнего времени; указы Алексея Михайловича и Михаила Федоровича повторяют ту же песнь о взятках и о новых мерах для ограждения подсудимых от начальства; пытка была в употреблении всеобщем, и слабый никогда не мог побороть сильного. - Довольство! При малейшем неурожае люди умирали с голода тысячами, бежали в Польшу, кабалили себя татарами, продавали всю жизнь свою и будущих потомков крымцам или своим братьям русским, которые едва ли были лучше крымцев и татар. - Власть, дружная с народом! Не только в отдаленных краях, но в Рязани, в Калуге и в самой Москве бунты народные и стрелецкие были происшествием довольно обыкновенным, и власть царская частехонько сокращалась о препоны, противопоставленные ей какою-нибудь жалкою толпою стрельцов, или делала уступки какой-нибудь подлой дворянской крамоле. Несколько олигархов вертели делами и судьбою России и растягивали или обрезывали права сословий для своих личных выгод. - Церковь просвещенная и свободная! Но назначение патриарха всегда зависело от власти светской, как скоро только власть светская хотела вмешиваться в дела избрания: архиерей Псковский, уличенный в душегубстве и в утоплении нескольких десятков псковитян, заключается в монастырь, а епископ Смоленский метет двор патриарха и чистит его лошадей в наказание за то, что жил роскошно; Собор Стоглавый остается бессмертным памятником невежества, грубости и язычества, а указы против разбоя архиерейских слуг показывают нам нравственность духовенства в виде самом низком и отвратительном. Что же было в золотое старое время? Взгрустнется поневоле. Искать ли нам добра и счастья прежде Романовых? Тут встречают нас волчья голова Иоанна Грозного, нелепые смуты его молодости, безнравственное царствование Василия, ослепление внука Донского, потом иго монгольское, уделы, междоусобия, унижения, продажа России варварам и хаос грязи и крови. Ничего доброго, ничего благородного, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбои, крамолы, угнетение личности, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни на одной эпохе утешительной и, обращаясь к настоящему времени, радуется пышной картиной, представляемой нашим отечеством".

Так писал в минуту трезвого размышления уважаемый славянофил Хомяков, который, как честный мыслитель, не мог отрицать теневых сторон в нашей истории.

Что же говорить после этого обо всем, что писали люди западнического лагеря? Если взять знаменитых историков - Соловьева, Чичерина или такого в свое время влиятельного либерального автора, как Б. Д. Кавелин, то мы найдем у них весьма отрицательные отзывы о тех чертах, которые многим славянофилам казались лучшими элементами в нашей жизни.

То, что Погодин говорил с восхищением о готовности подчинения, якобы свойственной народу, в глазах таких людей, как Чичерин или Соловьев, становилось определенной слабостью русской истории по сравнению с западноевропейской.

Кавелин говорит о русских как об этнографической протоплазме. "Калужское тесто", - пишет он о русском народе. Калужское тесто, которое можно было месить любому правительству так, как ему угодно. Все, что совершалось в нашей истории, совершалось не снизу, а сверху. "Жидкий элемент" в нашей истории - таково близкое по смыслу выражение Соловьева.

В противоположность славянофильскому утверждению, что нашему народу искони свойственно было общинное начало, западники очень последовательно развивают противоположное положение, доказывают обратное, - например, что у нас не было настоящей сословности. Разве можно сравнить с нею наши местнические споры, в которых всегда, как показал Милюков в своих известных "Очерках истории русской культуры", не было даже духа рода, а был последовательный атавизм, разобщенность отдельной личности с родом? Тезис западников - разобщенность наших общин, принудительный характер сельской общины, возникшей сверху из
тягловых фискальных соображений, а не по первобытному коммунистическому устремлению народа.

И наконец, то, что Б. Н. Чичерин назвал образцом восточного деспотизма, служившего для русского царизма руководящей нитью. Вообще, с точки зрения этого направления, как раз то, что является грехопадением русской культуры для славянофилов, есть всего лишь начало повторения тех задов, которые Запад уже прошел в своем развитии.

Так, только с Петром начинается борьба с азиатчиной в русской культуре, и все, что свойственно было этому допетровскому периоду как нечто своеобразное и как бы русское, есть на самом деле свойство отсталых народов вообще, то, что, к счастью, верхушка русского общества, однажды осознав свою отсталость, пыталась искоренить, подчинившись указаниям и регламентам Петра.

В противоположность определениям своеобразия русской культуры, даваемым славянофилами, Милюков находил своеобразие нашей страны не в том, что в ней были сильные стихийные движения и давление снизу, наложившие свой народный отпечаток на все формы духовности, но в том, что в ней, наоборот, при бессилье низов, которые всегда были пассивны, без всяких стеснений действовало рано развившееся государство; власть действовала сверху, осуществляя все свои прогрессивные мероприятия вопреки обществу, вопреки тем общественным силам, которые так или иначе держались старины, раскола, держались за свои преимущества и привилегии.

И надо сказать, так же как и в первом случае, - при всей односторонности и ложности этой картины, - все же и здесь были некоторые черты, не лишенные основания и тоже подчеркивающие одну из особенностей нашего развития, заслуживающую быть принятой во внимание.

В самом деле, если обратиться ко всему богатству нашей культуры, искусства, литературы, даже просто нашему быту, то мы найдем наслоения, датируемые более поздним временем, эпохой петровских реформ или XVIII веком. Это новая русская культура, которая определяет, во всяком случае не в меньшей степени, чем черты былинного комплекса Ильи Муромца, южнорусских богатырей, "Слова о полку Игореве", различные формы духовной жизни и русский национальный характер. Начинаем ли мы утром читать газету, мы наталкиваемся на новый шрифт, который связан с петровским временем; сам обычай читать газеты свое начало также ведет с петровских времен. Одежда наша так близка к тем формам одежды, в которой щеголяли наши предки, но ведет свое начало от петровских времен. Календарь, летоисчисление, название месяцев. Весь этот круг бытовых подробностей происходит отнюдь не с Нестеровых времен. И язык, которым мы говорим, конечно, есть новый русский язык XVIII-XIX столетий, получивший именно здесь свое формирование, а не в более древние времена. Пойдем ли мы в наши музеи, мы, конечно, найдем образцы древнерусской живописи (...).

Однако, если вы возьмете рядового мыслящего человека нашей страны и спросите, что такое русская живопись, он назовет не Дионисия или Андрея Рублева, но Репина или Сурикова, а если захочет сказать о более отдаленном периоде, то назовет Кипренского, Левицкого, Боровиковского, Тропинина. Традиции русской живописи во всяком случае не в меньшей степени опираются на светскую живопись послепетровского времени, чем на традиции древнерусского искусства.

Возьмите другую сферу - архитектуру. Выйдя на Моховую улицу в Москве, вы увидите сразу, как языком архитектуры говорит двойственность русской культуры. Вы увидите Кутафью башню, памятник древней Руси, и вам покажется, что своеобразная черта русской архитектуры - кривые линии, черты деревянной архитектуры, перенесенные в камень. А с другой стороны площади вы увидите Московский университет, тоже памятник русской архитектуры, выстроенный замечательным русским зодчим М. Ф. Казаковым. Он не в меньшей степени принадлежит нашей культуре, определяющей ее общий тип.

Если мы возьмем всю эту массу памятников как целое и сопоставим какой-либо памятник владимирско-суздальской архитектуры с архитектурой петербургской? Если мы памятники новгородские и псковские сопоставим с дворцами, к сожалению, "окружавшими" Ленинград? Если мы эти различные сгустки культуры будем сравнивать друг с другом, едва ли мы сможем однозначно ответить на вопрос, что же является более русским: Софийский собор или Зимний дворец (или вообще русское барокко XVIII века и русский классицизм)? Это ли есть национальный русский стиль, или национальный русский стиль есть подражание древнерусским постройкам, как здание ГУМ'а, Исторического музея? Имеем ли мы право сказать вместе со славянофилами, что все созданное в петровское и послепетровское время есть нечто менее русское, чем памятники архитектуры Древней Руси? Тогда мы более всего русским должны будем считать в живописи палехские миниатюры и их более поздние подражания. Но это будет неправильно, однобоко. Было бы, конечно, неправильно думать, что в русском классицизме или барокко мы имеем нечто, не принадлежащее к самому существу национальной формы нашей культуры. А между тем это нечто иное, иной полюс культуры, чем допетровская культура, искусство которой часто называли стилем Святой Руси. Владимир Соловьев привел когда-то такой пример: если француз говорит о своей родине, он говорит la douce France - милая Франция, если англичанин говорит о своей родине, он говорит о старой веселой Англии - Old merry England, немец говорит о "Германии прежде всего" - Deutschland uber alles. Если же русский говорит о своей родине, он не говорит ничего, кроме одного, - Святая Русь.

Примеры, которые я привел из области живописи и архитектуры, можно было бы взять и из самых различных сторон жизни.

Если в области гражданской и военной истории мы захотим найти подобные примеры, то фигуры Сусанина или Минина относятся именно к понятию Святой Руси. Но ведь не только эти черты свойственны русской культуре. Даже военному быту свойственно многое другое. Тут и походы Суворова, и полководцы Екатерины, и время Александра I - Кутузов, Барклай, Багратион, и военная культура, как она развивалась в период декабристов, и последующая, связанная с разработкой новейших военных доктрин.

Почему мы должны сказать, что наш способ ведения войны - это только те черты народного ополчения, которые воплотились в фигурах Древней Руси, а не черты развитой регулярной армии, генералитета, штабной культуры, всего того, что с этим связано? Несомненно, что они неотъемлемы от русской культуры. И можно было бы найти много других аналогичных ее черт.

Возьмем такую проблему, как отношение к морю. Маркс в "Тайной дипломатии царской России" говорит, что русские изначально были по преимуществу континентальным народом. А между тем Петр - и Маркс это отмечает - с первых своих шагов стремился вывести Россию к морю, создать морскую державу. Рядом со славяно-греко-латинской академией, первой академией, которая возникла в петровское время, была и Морская академия.

Из всего приведенного я хочу сделать вывод, что русской культуре в прошлом свойственны два типа, две традиции, и притом обе в очень чистом виде. Русский классицизм - одна из самых последовательных форм классицизма в западноевропейской архитектуре. Новая русская регулярная армия одна из сильнейших армий Европы XVIII и XIX веков. Русский флот в определенные периоды являлся первоклассной морской силой. Вообще все те особенности, которые присущи послепетровской Руси, развивались достаточно свободно и последовательно, развивались со всей чистотой и полнотой, в какой обычно развиваются всякого рода реформы сверху, реформы, в которых есть система, план законодателя, есть ведение последовательных новейших элементов опыта других народов.

Если в нашей национальной традиции есть сильный элемент движения снизу, идеализированный направлением славянофилов, то несомненно есть и тенденция - тоже очень сильная и резкая - действия сверху, действия в государственной правительственной форме, развивавшаяся в петровский период, в период императорской России и создавшая своеобразный законченный тип и оставившая отпечаток во всей культуре.

Разрыв между этими двумя формами в прошлом был очень велик, и противоположность между русским дворянином, одетым в немецкое платье и говорившим с друзьями на иностранном языке, и крестьянином, который не знал и не понимал странной жизни этих бритых людей, часто искавших себе отечество на чужбине, где какой-либо русский вельможа на ужине внимал Дидро, как "любопытный скиф афинскому софисту", по выражению Пушкина, - это два полюса, характерные для нашей культуры. И оба полюса - как западный, так и восточный - принадлежат нашей национальной традиции. Решить вопрос односторонне, сказать, что тот или другой является более русским, более характерным для национальной культуры, было бы ложно и неправильно. Неправильно прежде всего это абстрактное противопоставление, постоянно повторяющееся в литературе, особенно XIX века, и в литературе более поздней, даже нашего времени.

Я думаю, что как ложное и одностороннее западничество, так и присущее славянофильству неправильное представление о национальном своеобразии должно быть чуждо научному определению русской национальной культурной традиции. Я думаю, что два этих полюса, два типа в равной мере принадлежат русской национальной культуре, представляют собой противоречивое единство. В нашей истории их взаимная связь и переход одной в другую несомненны и наглядны.

Я хотел бы в дальнейшем этот взаимный переход каждой из сторон культуры в прошлом представить как основание для необходимых и возможных решений вопросов нашего культурного развития в настоящем и будущем.

Я хотел бы показать взаимную противоречивую связь этих двух элементов, двух сторон нашей культурной традиции. Каждая из них обременена некоторой двойственностью и внутренним противоречием, которое помогает нам понять те сложные циклы, что складываются из взаимодействия обеих этих сторон.

Начнем с первой черты, которую можно назвать особо подчеркнутой народностью русской культуры. Она относится то к сильным чертам русской истории, то выступает как некоторое наследие слабых и отрицательных ее сторон.

Правы ли были западники или славянофилы, можно увидеть, если мы возьмем какой-либо конкретный пример. В качестве такого примера я напомню вам одно литературное произведение, являющееся чем-то большим, чем литература. Это небольшой рассказ Толстого "Много ли человеку земли нужно". Кто не помнит этот рассказ? Вот уж, кажется, действительно произведение, в котором черты Святой Руси наиболее наглядно выражены.

Речь идет о мужике Пахоме, который живет со своей семьей на небольшом клочке земли и до поры до времени доволен своей жизнью. Когда приезжает сестра жены из города (а сестра была замужем за купцом) и начинает рассказывать, какая жизнь у купцов хорошая, то и жена Пахома, и сам Пахом не увлекаются этой перспективой, а возражают, что зато мы живем при своем имуществе, а у вас в городе все непрочно. Только одно плохо у нас - землицы мало. Было бы побольше землицы, и все было бы хорошо.

Черт, услыхав эту фразу, решил поймать мужика на жадности к земле и явился смущать его сначала в виде заезжего купца, потом в разных других видах. И вот мужик постепенно, врозь от мира, покупает кусок земли, переселяется за Волгу, вот он уже собственник 50 десятин, а ему все хочется больше. Наконец, оказывается, есть возможность у башкир за мелочь, за бесценок приобрести целое поместье. И Пахом отправляется к башкирам, причем обнаруживает, что действительно землю здесь купить можно очень дешево. Старшина ему говорит: цена 1000 рублей за день, сколько обойдешь за день до захода солнца - столько земли бери. Вот шапка, на шапке твои деньги. Если придешь до захода солнца - земля твоя. Опоздаешь - задаток твой пропадет. Так и договорились. Рано утром встал Пахом и пошел отмерять себе дачу. Взял скребок и сделал метки. Сначала большую Палестину себе отхватил, но видит, что не успеет ее обойти за день, и тогда отметил поменьше. Торопился он, чтобы дойти, солнце уже склоняется к западу, а он еще не вернулся. Как не напрягал своих сил Пахом, он боится, что не успеет. Вот солнце уже заходит за холм, вот оно зашло, но Пахом вспомнил, что за холмом оно зашло, но на холме еще видно. Напрягая последние силы, он взбегает на холм и протягивает руку к шапке. Но тут кровь хлынула у него из горла, и он упал мертвый около шапки. Его работник взял скребок, которым он отмерял себе землю, и отмерил три аршина для могилы.

Все это написано художественно сильно, и очень большая правда в этом рассказе есть. Едва ли в литературе можно найти лучшее описание крестьянской жадности, стремления к владению землей. Сторона собственническая, жажда обогащения у крестьянина изображены превосходно, с огромной силой.

Но вместе с тем в произведении есть и другая сторона. Раз всего три аршина земли нужно человеку, то стоит ли бороться за землю и нужно ли крестьянству подниматься на борьбу за землю? Не вернее ли устраивать свой внутренний мир и быть довольным тем, что имеешь? Короче говоря, здесь есть проповедь терпения, отказа, подчинения - всего, что свойственно толстовству.

И эта черта есть тоже характерная особенность творчества Толстого наряду с первой. Она была отражением примитивной крестьянской демократии, которую можно было заметить у крестьян первой и второй Думы, когда они говорили, земля ничья, земля божья. Всякое частное владение на землю есть грех. Так говорили трудовики, так говорили многие беспартийные крестьяне.

В ленинском анализе выступлений крестьян в первой и второй Думе вы найдете очень много для объяснения русской литературы, особенно творчества Толстого. В статьях Ленина о Толстом ясно сказано, что вопрос об истолковании толстовства, понимание идеи его художественных произведений находится в тесной связи с аграрным вопросом в России.

По Ленину, в этом рассказе, как и вообще в произведениях Толстого, в отрицании частной поземельной собственности была заложена глубокая радикальная революционная идея примитивной крестьянской демократии, которая обрушивается на всякое стремление выделиться из мира, господствовать над этим миром, будь это в форме помещичьей власти над землей, будь это в форме кулацкого мироедства. Это идея национализации земли в буржуазно-крестьянской революции.

Ленин ценил эту идею чрезвычайно высоко и общий дух, свойственный творчеству Толстого, считал революционным, отражающим идеал патриархальной крестьянской демократии.

Это то лучшее, что из глубины веков идет в нашу литературу, что имеет свои корни в архаической крестьянской демократии, которая породила южнорусское богатырство, наложила общий отпечаток на нашу культуру в древний период, культуру, опирающуюся на известную первобытную, архаическую общинность.

Но наряду с этим в творчестве Толстого и в этом рассказе есть и другие черты - черты квиетизма, безразличия и сознательного подчинения, черты, аналогию которым Ленин нашел в крестьянских и солдатских восстаниях 1905 года (указывая на то, что "ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь"), ибо настроения участников этих восстаний сказывались то в стихийных бунтах против начальства, то в том, что те же бунтари ложились под розги, сдавались на милость начальства, не могли пойти на последовательную революционную борьбу.

И само толстовство объясняется этой двойственностью, объясняется как сильными, так и слабыми сторонами примитивно-крестьянской демократии.

Ее слабой стороной является то, что Ленин называл идеологией Востока.

Это самоотрицание, отказ от прогресса, от развития, от города, это идея царства Иванов-дураков, которые правду по мозолям узнают. Идея, которая отрицает всякое развитие, всякую цивилизацию, всякий прогресс, как нечто, связанное с гнилым Западом, как нечто, враждебное внутреннему покою, внутреннему началу, внутренней правде. Эта черта присуща также и Толстому - идеология восточной неподвижности, которая, говорил Ленин, впервые была по-настоящему надломлена, сокрушена революцией 1905 года, за которой последовал целый ряд движений на Востоке.

В этом отношении взгляды Ленина на эту черту примитивной крестьянской демократии в нашей культурной традиции не отличаются от взглядов Плеханова, который тоже подчеркивал применительно к Толстому и к идеям русского крестьянства черты некоторой архаической восточной демократии. Правда, Плеханов связывал это больше с чертами собственно восточного деспотизма в прежней старой Руси и, сообразно своей меньшевистской позиции и другой оценке роли крестьянства в революции, иначе оценивал Толстого, иначе смотрел на особенности нашей культурной традиции, которые отразились в произведениях Толстого.

Эта литературная параллель не лишена интереса, так как бросает свет на реальные основы того, о чем мы сегодня говорим. Вопрос о Толстом применительно к его художественной и идейной доктрине дебатировался очень остро в партийной литературе в период пятого съезда партии в 1906 г. и даже нередко всплывал в прениях по аграрному вопросу на съезде.

Причем мы находим определенное различие между ленинским пониманием вопроса и взглядами Плеханова и других меньшевиков. При общем понимании связи между толстовскими крестьянскими идеями и архаической крестьянской демократией старой России мы видим различную оценку революционного потенциала крестьянства.

В оценке Ленина подчеркивалась утопичность крестьянских идей. Но, несмотря на присущую им внешнюю оболочку некоторой восточной резиньяции, религиозно-аскетического самоотрицания, большевики находили в движении крестьянства глубокое радикальное демократическое начало. Поэтому это начало, с точки зрения Ленина, обладало чертами революционной демократии в буржуазно-крестьянской революции. Для Плеханова с его ложно западнической установкой вопрос этот принял иной, однобокий характер, Находя толстовству аналогии в прошлом, вплоть до древнекитайского движения XI века, Плеханов связывал черты русского старинного крестьянского быта именно с восточным деспотизмом, утверждая, что в них ничего демократического нет, что они ничего прогрессивного не содержат, что это азиатчина. Идеи крестьянства (как и толстовство) должны быть отброшены раз и навсегда и заменены другими. Саму идею национализации земли в буржуазно-демократической революции Плеханов и меньшевики отвергали, как идею, связанную с Московской Русью, с идеями чрезвычайно архаическими, в которых выражается старая истина, что "крестьяне - при земле, дворяне - при царе".

Такого рода оценка, конечно, была несправедлива. Хотя бесспорно: толстовская форма народности заключает в себе антинародные черты, так же как идея "Святой Руси", представленная славянофильскими тенденциями и выраженная в формуле "смирись, гордый человек". Но и отрицание этой традиции, стремление заменить ее абстрактной западноевропейской прогрессивной идеей также неправильно. Без всякого сомнения, при всей архаичности этих мотивов в них содержится нечто более радикально революционное, нежели во всем том, что могло быть перенесено из западноевропейского аграрного быта на Русь. В чем-то были правы здесь славянофилы. И несомненно, что та примитивная крестьянская демократия, о которой говорил Ленин, не была выдумкой этих писателей, как и не была всего лишь субъективной та идея, которая выразилась в рассказе Толстого "Много ли человеку земли нужно". Это была идея задавленных тяжелым прессом крепостничества людей, но сохранивших определенные традиции общественной борьбы, радикальные, последовательные, очень ценные и вместе с тем древние элементы.

Сошлюсь на Чернышевского, который находил, что наиболее ценным у славянофилов была именно идея общественности в смысле крестьянской сельской демократии. "Понятия о преобладании "мира", общины над отдельной личностью в Древней Руси - одно из самых дорогих убеждений для славянофилов, и подчинение личного произвола в отдельном человеке общественной воле - едва ли не существеннейшая черта их идеала в будущем. Мы не подозреваем себя в пристрастии к славянофильскому образу мыслей, но должны сказать, что учение об отношении личности к обществу - здоровая часть их системы и вообще достойная всякого уважения по всей справедливости".

Может быть, Чернышевского можно заподозрить в известной слабости по части идеализации русской общины? В таком случае мы можем сослаться на другого свидетеля, которого в этом обвинить уж никак нельзя, - на Маркса, который о той же примитивной русской крестьянской демократии в одном из своих черновиков письма к Вере Засулич писал: "Архаическая или первичная формация земного шара состоит из целого ряда напластований различных периодов, из которых одни ложились на другие. Точно так же архаическая, общественная формация открывает нам ряд различных этапов, отмечающих собой последовательно сменяющие друг друга эпохи. Русская сельская община принадлежит к самому новому типу в этой цепи. Земледелец уже владеет в ней на пpaвax частной собственности домом, в котором он живет, и огородом, который является его придатком. Вот первый разлагающий элемент архаической формы, не известный более древним типам, С другой стороны, последние покоятся все на отношениях кровного родства между членами общины, между тем как тип, к которому принадлежит русская община, уже свободен от этой узкой связи. Это открывает более широкий простор для ее развития, Изолированность сельских общин, отсутствие связи между жизнью одной общины и жизнью других, этот локализованный микрокосм не повсюду встречается как имманентная характерная черта последнего из первобытных типов, но повсюду, где он встречается, он всегда воздвигает над общинами централизованный деспотизм. Мне представляется, что в России эта изолированность, первоначально обусловленная огромным протяжением территории, является фактом, который легко будет устранить, как только правительственные путы будут сброшены".

Из приведенной цитаты видно, что для Маркса не подлежит сомнению, что русская община имеет в основе своей глубокие архаические черты. И хотя обособленность этих общин вызвала появление над ними централизованного деспотизма, наличие этого деспотизма не устраняет первоначальной основы, характерной для русской примитивной крестьянской демократии.

Таким образом, хотя славянофильская идиллия была ложной (как и народническая идеализация русской общины была неправильной) и хотя это, может быть, была скорее не идиллия, а трагедия, тем не менее в славянофильских представлениях, которые отмечены выше, была все же и доля исторической правды. Поправка, которую нужно сделать к теориям славянофилов, поддержанным таким автором, как Чернышевский, есть поправка именно на особенности восточнообщинного быта, ибо над ним всегда создается здание централизованного деспотизма. И такой деспотизм действительно сложился в русской истории, начиная с первоначального окняжения земли и вплоть до империи Петра. Но наличие его не противоречит традиционной сельской крестьянской общинности, сохранившейся у нас и позднее и наложившей свой отпечаток на различные формы духовной жизни, на литературу, на общественную мысль, создавшей тот особо подчеркнутый колорит народности, который мы уже отмечали применительно к русской литературе с древнейших времен до XIX века.

Причем следует иметь в виду, что и противоположная черта русской культуры - то обстоятельство, что наряду с двойственностью крестьянской демократии, проявлявшейся то в виде глубокого революционного радикализма, то в виде покаяния и резиньяции - существовала и другая ее черта, связанная с возникновением в России государства как деспотической формы - царизма, российской империи, и она также двойственна, заключает в себе и положительные, и отрицательные стороны.

Если бы эта вторая черта была действительно таковой, как она представлена в крайних формулировках западников, то есть если бы русский народ был тем калужским тестом, которое произвольно мяло и формировало царское правительство, если бы не было связей, хотя и очень противоречивых, между его народной основой и культурой общественных верхов, то, конечно, тогда это было бы весьма печально для нашей национальной традиции.

Но это было не так. И подобно тому как стародавняя демократия русского села, русской деревни несла в себе очень много не только древнего, но и современного, демократического и прогрессивного, вплоть до того, что отражения ее имелись в XIX веке в нашей революционной демократии, точно так же по-своему и противоположная сторона, сторона петербургской цивилизации, все то, что создано было сверху и царской властью, и дворянством в России, тоже далеко не всегда не имело никакого касательства к национальному характеру и к народной культуре.

При всем разрыве между высшими классами и народом, при всей полярности этих двух форм между ними была весьма существенная, хотя и противоречивая связь. Вот несколько слов об этой противоречивой связи на основе конкретных примеров.

У Маркса есть одна замечательная фраза применительно к западноевропейскому средневековью. Он говорит: "В средние века; существовала своего рода демократия несвободы". Существуют такие общественные формы, которые демократичны в том смысле, что они не дают сформироваться никаким частным формам полу-свободы. Нивелировка давлением сверху, уравнение феодала и крестьянина перед лицом общих тягот в определенной степени было присуще средневековью, поскольку и на феодале лежат известный гнет и известная зависимость. Той свободы частной собственности, которую дал буржуазный строй, феодальное общество не имело. Только потом, когда порвалась великая цепь, ударив "одним концом по барину, другим - по мужику", после этого на обоих концах цепи возникли формы, которые связаны с более характерными для буржуазного общества квазисвободными общественными отношениями.

Между тем весь древний мир, особенно разнообразные формы восточных деспотий почти всегда покоятся на том, что можно назвать, пользуясь выражением Маркса, демократией несвободы. Какая же это демократия, если она равна всеобщей подавленности в той форме, как мы это видим в Египте, Вавилоне, Персии? Казалось бы, что дело обстоит прямо противоположным образом. Между тем уже давно, еще в XVIII веке - и это не случайно - появились авторы, которые доказывали, что восточный деспотизм - более мягкая форма существования для народа, чем некоторые частноправовые, основанные на мнимой свободе общественные формы Западной Европы.

Такого же рода демократия несвободы, бесспорно, была свойственна и нашей истории. Было бы наивностью и идеализацией рисовать наше прошлое как картину мира и гармонии верхов и низов, единства народа и общества. Этого, конечно, не было. Наоборот, было мучительное и трагическое соотношение между этими силами.

Я старался показать на основании некоторых черт, свойственных духовным явлениям нашей и западной культуры, отличие русской традиции от западноевропейской. Но я был бы глубоко неправ, если бы стал представлять это своеобразие как свойство искони русской идиллии. Была борьба, насилие, угнетение. Но сами формы насилия и угнетения могут в истории общества быть весьма различными. И у нас в отличие от Западной Европы они развивались своеобразно, более всего напоминая восточные общественные формы.

Проиллюстрировать это положение я могу небольшим отрывком из замечаний Пушкина. В одной из его заметок есть следующее любопытное место о том, что происходило после смерти Петра: "Аристократия после его неоднократно замышляла ограничить самодержавие, к счастью, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятниками неудачного борения аристократии с деспотизмом остались только два указа Петра III о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться".

Это очень умные слова, которые бросают свет на некоторые своеобразные отношения в русской истории. Пушкин хотел подчеркнуть то, что благодаря царскому деспотизму, благодаря тому, что феодальное развитие приняло в нашей стране формы всеобщего закрепощения, налагавшего известные путы в очень большой степени не только на низшие классы, но и на классы высшие, - благодаря этому в русской истории создалась невозможность для дворянства такой сословной независимости, какую оно приобрело в странах Западной Европы.

Милюков рассматривал как слабость России не то, что Россия не выработала до конца оформленной сословности, не выработала строго определенной аристократии, но то, что над дворянством в ней господствовала угроза топора и плахи, господствовала власть единодержавия. Именно это обстоятельство казалось Милюкову доказательством отсталости России, казалось западникам главной слабостью ее.

Между тем это же явление в некоторой степени объясняет целый ряд положительных сторон русского культурного развития. Это одна из самых древних его черт. Ибо никакой класс не может быть свободным, пока он основывает свою свободу на угнетении других классов. И нет класса, который рано или поздно не попал бы сам в какую-то форму рабства при подобном отношении к угнетенным классам.

Европейская буржуазия рано начала страдать от разных форм бонапартизма, цезаризма, которые затрагивали также и интересы крупной частной собственности.

Но не будем сейчас говорить об этих явлениях, которые свойственны, хотя и в модифицированной форме, ряду эпох буржуазного общества. Явления эти в еще гораздо большей мере свойственны древним формациям. В них государственная власть, единодержавие (которое в последнем счете есть власть господствующего класса, притом далеко не всех его слоев), опираясь на нижестоящие слои, прижимает верхние привилегированные сословия к телу народа, заставляет их испытать на себе все те формы зависимости, которые испытывали и у нас высшие классы - бояре и дворяне - со времен Ивана Грозного.

Перед нами глубоко своеобразное явление, объясняющее многое в истории. В частности, оно объясняет ряд культурных явлений в русской истории. И оно - добавим - при всем его своеобразии нисколько не противоречит историко-материалистическому пониманию роли монархии, роли самодержавия как классовой формы господства помещиков-дворян.

Наивно думать, что самодержавие было всего лишь каким-то комитетом по заведованию делами помещичьего сословия. Это далеко не так. Даже королевская власть на Западе, опираясь на буржуазию, а порою и на более низко стоящий класс, могла налагать на господствующее феодальное сословие - дворянство тяжелое бремя. У нас же в России это одно из наиболее характерных явлений ее общественного развития.

Господствующему классу для поддержания своего господства необходима была государственная сила, и это обратилось до некоторой степени против самого господствующего класса, заставило его в известной мере изведать на себе все бремя всеобщего закрепощения. История наших дворянских родов полна явлениями, это подтверждающими.

Поэтому в известные периоды истории самодержавие является средоточием всеобщего угнетения; в борьбе с ним участвуют все протестующие против социального угнетения силы. Так это было и в Западной Европе. В одной из своих статей Энгельс отмечает, что в то же время королевская власть на исходе средневековья являлась центром притяжения всех прогрессивных сил.

Мы - и это вполне оправдано историей - долго и справедливо писали о мрачных и теневых сторонах русского самодержавия. Но отсюда вовсе не следует, что в России не было также и некоторых выдающихся представителей царских фамилий или что эти лица порою не выражали национальных интересов, не могли в той или иной степени выражать чаяния и устремления даже народной массы.

Несомненно, это так, иначе самодержавие никогда не могло бы достигнуть такой значительной силы и самостоятельного развития. Эта государственная форма - как и любая другая - требует социальной опоры. И такую социальную опору подобные формы всегда имели, они были своего рода "демократиями наизнанку", то есть они были демократичны в том смысле, что мешали аристократии развернуться до полной свободы. Они мешали по-настоящему развиваться всем противоречиям, которые заложены были в феодальном дворянско-помещичьем обществе. И это задерживало борьбу против самодержавия, когда она уже стала требованием дня.

У нас централизующие силы самодержавия держались гораздо дольше, и они имели более реальные основы. Поэтому мы встречаем вплоть до XVII, XVIII и даже начала XIX века своего рода идеал демократической монархии, где существование крепостного права соединяется с представлениями о борьбе против холопства, связанного с аристократией и поддерживаемого ею.

Поэтому не случайна идеализация князя - своеобразная черта старого русского культурного быта, церковной литературы, литературы житий, литературы эпического характера, народных фольклорных сказаний. Мимо нее нельзя пройти, отбросив как несущественную, так же как мы не сможем обойти прогрессивную роль церкви в старой Руси, несмотря на справедливость всех тех оригинальных оценок, которые были даны русской церкви, русской монархии.

Особенно ярко демократия несвободы, то есть противоречивая связь верхов и низов, сказалась в самом верхнем общественном ярусе, обнаруживая диалектический переход между этими двумя сторонами.

Кроме силы самодержавия в государстве XVII-XIX веков была и другая сила - боярства (или в более позднее время сила помещичьего класса). Для этого класса демократия несвободы имеет важнейшее значение.

Возьмем самый наглядный пример. Мы часто говорим и пишем о Суворове, о Кутузове. Сейчас, в годы Великой Отечественной войны, очень много и вполне закономерно мы говорим о традициях русского офицерства. А это ведь тоже есть не что иное, как традиции лучшей части русского дворянства. И давно всем нам пора понять, что в России дворянская культура играла в прошлом огромную национальную роль и что, чем слабее была роль русской буржуазии, тем более значительной была национальная роль передового, культурного дворянства. Тем не менее требует все-таки объяснения то, каким же образом это осуществлялось и что значительного, национального было в представителях дворянства.

Мы не можем не сказать сегодня, что Суворов - это фигура глубоко народная. Это бесспорно. Это, может быть, даже более народная фигура, чем Дмитрий Донской.

В чем же дело? Как и почему возникают такие люди?

Да потому, что и русское дворянство испытывало на себе пресс, бремя тех же самых тягчайших условий, в которых оно само, в силу исторической диалектики, поставило большинство населения нашей страны в прошлом. Нельзя быть свободным, угнетая других, не может быть свободным народ, угнетающий другие народы. Но народ, который не свободен, стремится к свержению этой несвободы. И поскольку он стремится к ее свержению, постольку интересы его освобождения совпадают с интересами всех угнетенных. И вот на известный период времени интересы освобождения дворянства несомненно совпали с интересами освобождения всех других слоев в России. Это был короткий период в конце XVIII и в начале XIX века, в истоках которого стоят люди, подобные Панину, а в конце - русские декабристы, рыцари типа Лунина и Пестеля. И Пушкин, и Батюшков, и весь расцвет нашей литературы того времени, и русская живопись в лучших своих образцах - круг, имеющий непосредственное отношение к подъему, который завершился чрезвычайно трагически после 14 декабря. Тогда сразу выступила на первый план оборотная сторона этой диалектики, и крепостничество ярко выразилось в типичных образах - собакевичей, маниловых, коробочек, сквозник-дмухановских. Эти страшные образы гоголевской России отодвинули в сторону, сделали отдаленным прошлым образы пушкинской прозы.

Наиболее ярким выражением первого периода являются такие люди, как Суворов. Помните старого князя Болконского в "Войне и мире"? Личность деспотическая, личность, несущая в себе все черты представителя дворянства, но вместе с тем обаятельная, оригинальная, самобытная, не лишенная чувства справедливости, имеющая гражданское мужество, способная протестовать, не соглашаться с произволом, с бюрократизмом, со всем внешним лоском и фальшью петербургской империи.

Или другие образы, какие любил создавать Пушкин, - его прадед Ганнибал, старик Гринев в "Капитанской дочке".

Суворов был представителем старого русского дворянского чудачества. Но это чудачество было несомненно формой выражения социального протеста, во всяком случае морального, личного протеста. Подобные черты очень характерны, типичны для того времени.

Суворов, Кутузов были солдатскими полководцами, они сами были солдатами, были слугами тяжелого, большого, давящего аппарата русской империи. И бремя, которое ложилось на русского рекрута, на простого солдата, прошедшего с Суворовым через альпийские стремнины, было бременем, которое испытывал и сам полководец. Существовала психологическая почва для их взаимопонимания. Это не военное сословие австрийского или прусского типа, но военное сословие, которое не было ограждено китайской стеной от тех людей, которыми оно командовало.

Так было в лучшие периоды развития нашей страны. Может быть, наиболее характерным примером является Крылов. Едва ли есть что-либо более народное, чем произведения Крылова, его басни, изречения, сказки, хотя Крылов по идеологии своей был консервативен и никак не может быть отнесен к революционерам. Идеи, которые изложены у него, часто родственны толстовским, это идеи смирения, отказа от гордости. Вместе с тем, несомненно, это картинная народная фигура старорусской дворянской культуры лучшего ее периода.

Конечно, дворянин часто сознавал, что между ним и его камердинером разница не так уж велика. Предок Пушкина, попав в опалу, всю жизнь дрожал, заслышав колокольчик. Он боялся, что это колокольчик фельдъегеря. Колокольчик фельдъегеря заставил дворян понять, что в конце концов человеческая натура едина, хотя и существует в различных социальных формах. И тот отвратительный, устойчивый, привилегированный кастовый кретинизм, который типичен для дворянства западноевропейских стран, в русском дворянстве лучших его периодов развиться не мог.

Вспомните замечательное русское искусство XVIII века. Вспомните нашего прекрасного скульптора Шубина, который изображал Панина, Голицына и других вельмож. А между тем эти его портреты - в подлинном смысле слова народное искусство. Искусство его народно, и лица, которые представлены скульптором, - это русские национальные характеры. Есть какая-то замечательная простота у Боровиковского, у Левицкого. Русская живопись XVIII века бесспорно народна при всей внешней своей аристократичности.

Такова своеобразная диалектика, которая характерна для русской дворянской культуры в лучшие ее времена.

Возможность существования такой культуры объясняется внутренней диалектикой русской "демократии несвободы". Лучшие представители дворянства, несомненно, умели улавливать идущие снизу токи, идущее снизу нравственное напряжение, воспринимать его и выражать в форме русского народного дворянского искусства. Максимальное развитие этого искусства мы видим в XIX веке.

Русское общественное движение было движением сверху вниз, постоянным движением от интеллигенции к народу. Оно не выросло непосредственно из народного корня, между фольклором и русской литературой было громадное различие, и тем не менее это было нечто весьма народное. Таково и все общественное движение, переход от дворянства к разночинству и дальше к революции 1917 г.

Такие противоречия были чрезвычайно сильны в России, поэтому накоплено здесь больше всего взрывчатого материала, поэтому в России и развивалось то последовательное радикальное стремление к освобождению, ярчайшим воплощением которого является русская литература.

Можем ли мы сказать, что отсутствие свободы в старой русской истории было благом? Действительно ли диалектика такова, что эта отсталость есть нечто прогрессивное?

Мы можем избрать другую, более точную формулировку. Я бы сказал, что благо не в отсутствии свободы, а в отсутствии той полусвободы, в которую отлились формы западноевропейского развития. В нашей стране невозможен был компромисс, имевший место в западноевропейских странах, рано пошедших по пути буржуазного развития. Таково английское развитие и развитие других стран. Развитие этой полусвободы, привилегий стало впоследствии буржуазной свободой имущих классов, приобрело прочные традиции на Западе, традиции местные, традиции сословные, традиции частно-правовые, которые создавали устойчивый комфортабельный мир, привыкший к известному уравновешиванию, лишенный резких крайностей нашей истории. Но вместе с тем и менее чреватый благодаря этому радикальным освобождением культуры, радикальным решением всех вопросов.

Эта половинчатость, полусвобода, компромисс, середина, свойственные Западной Европе, осознавались очень хорошо лучшими представителями нашей революционной мысли в XIX веке. "Россия никогда не будет juste milieu"[2],- говорил Герцен. И Щедрин в очерках "За рубежом" пишет: "Только раз в жизни мне пришлось выжить долгий срок в благословенных заграничных мирах, и не упомню минуты, в которую существо мое не рвалось бы к России... Хорошо там, у нас... Представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше потому, что больней. Это совсем особая логика, а именно логика любви

У Добролюбова есть забавное сравнение на эту тему. Он говорит, что западноевропейские страны подобны человеку, у которого есть зонтик. Но мы страна, говорил Добролюбов, которая этим зонтиком не обеспечена, и поэтому, не находясь под ним, мы более радикально смотрим на необходимость избавиться от дождя каким-либо другим способом. В свое время наличие такого зонтика для западноевропейской культуры было существенным преимуществом по отношению к нашему развитию. Но если предположить, что зонтики делаются из материала, который может испортиться, мы должны все же, и имеем полное основание, заключить, что наше положение и наша история чреваты очень большими возможностями, осуществлением которых в 1917 году стала революция, теми возможностями, которыми западноевропейские страны не были богаты и осуществить их до сего времени не сумели. В этом преимущество нашей страны, преимущество, связанное с историей ее развития, глубоко противоречивого и своеобразного пути этого развития.

Я думаю, что сегодняшнюю лекцию мог бы заключить рассказом о небольшой полемике, которая была между Чаадаевым и Пушкиным по поводу знаменитого "Философического письма Чаадаева. Я начал с него свои лекции. Напомню вам, что речь шла именно о том, что Чаадаев очень сурово отнесся к нашему прошлому и говорил, что сравнительно с Западом у нас нет традиций, нет устойчивого права, что мы живем кочевым бытом и что мы в некотором роде представляем собой "пробел во всем порядке разумения".

Пушкин ответил ему, что хотя история России была бесспорно великой трагедией, "все же ни за что на свете я не хотел бы иметь других предков, чем те, каковыми они были и каковыми их нам дал бог".

Эта глубокая вера в то, что история наша, как бы тяжело она ни оборачивалась в определенные периоды времени, содержит в себе какие-то особенно богатые возможности, кокой-то запас взрывчатого вещества, какие-то глубокие корни радикализма в решении всех жизненных вопросов. Эта вера свойственна была и Пушкину, и лучшим нашим писателям-психологам, революционерам XIX река. Один западноевропейский писатель - Иоганнес Майер - сказал, что русский язык является в известной степени латынью будущего. Мне кажется, что это очень остроумное замечание. Хотя наш язык непонятен для западноевропейца, однако, вероятно, ему придется заняться изучением этой латыни будущего. В какой-то мере наш язык благодаря всему, что написано на нем, сумеет и должен стать языком, обязательно известным каждому культурному человеку в мире. Подобно тому как в эпоху Петра усвоение западноевропейских форм образованности стало необходимостью культуры, так же в настоящее время для возрожденной Европы, видимо, будет необходимо в какой-то мере освоение некоторых форм, выработанных нашей культурой. Лучшим доказательством этого является ход Отечественной войны.

1. Эту книгу знал Шпенглер и в "Закате Европы" многое из нее заимствовал (здесь и далее, за исключением раздела Приложение, подстрочные примечания автора).
2.Золотой серединой (франц.).

 

 

Назад Содержание Дальше