Лекция вторая

23 августа 1943 г.

В заключение предыдущей лекции я изложил взгляды наиболее передовых людей XIX века, которые единодушно подчеркивали глубокую уверенность в великой роли будущего нашей Родины. Убеждение это разделяли люди разных оттенков мысли, они и по-разному его высказывали. Но это убеждение было неотъемлемой
частью лучшей передовой мысли XIX века, всей русской демократии. Его можно передать словами Белинского в статье "О сочинениях Державина":

"Какую идею надлежит выражать России, - определить это тем труднее и даже невозможнее, что европейская история России началась только с Петра Великого и что поэтому Россия есть страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего. И не увлекаясь ни детскими фантазиями, ни ложным патриотизмом, можно сказать смело, что есть факты, превращающие это предчувствие в убеждение".

Остановились мы на том, существуют ли такие факты, какого они характера и откуда их можно черпать (...).

Я хотел сделать одно замечание по поводу национального вопроса и истории культуры вообще. Мы твердо знаем, что особенности, как бытовые, так и психологические, того или иного народа складываются под влиянием его исторической жизни, но не являются чем-то заранее данным. Если бы мы исходили из того, что национальные особенности народа определяют его историю, мы сделали бы уступку так называемой расовой теории.

Представители марксистской науки, в том числе Плеханов, очень хорошо опровергли эту теорию множеством прекрасно подобранных примеров. Ход их рассуждений был таков. Если мы хотим объяснить национальные особенности истории народа, то мы должны допустить, что нечто неизменное определяет нечто постоянно меняющееся. Но это бессмыслица. Если же исторический характер сам по себе является чем-то изменяющимся, то это изменение не может зависеть ни от чего другого, кроме как от изменения исторических условий.

Это соображение правильно, и оно лежит в основе наших взглядов на исторический процесс и развитие нации. Но это общее соображение не исключает некоторых дальнейших конкретных форм развития. Нельзя представить дело так, что все равномерно и одинаково идет в течение каждой эпохи, каждого года, десятилетия, столетия и т. д. Материальная история, факты жизни народа дают некоторые толчки, которые направляют психологию народа по определенному руслу. Иногда определенные эпохи играют большую роль для формирования психологии, национального характера, чем целое столетие или тысячелетие. Тут есть некоторая аналогия с развитием отдельного индивидуума. Вы знаете, какое значение имеет для человека комплекс причин, однажды обусловивший его характер, а затем этот личный характер оказывает большое влияние на его дальнейшее развитие.

И не один только период возникновения и сложения характера. В жизни человека могут быть и другие периоды, когда происходят важные переломы, формирующие его характер, иногда видоизменяющие его до неузнаваемости. Такие факты есть, и они лежат в пределах так называемого зигзагообразного, сложного процесса развития личности.

То же самое в истории народов. Здесь также надо принимать во внимание ту эпоху, когда народы протоисторического периода своей жизни вступают в собственно историю. Очевидно, такой период создает удивительное постоянство последующих черт, и такое постоянство несомненно существует. У каждого народа такой период был. Во Франции это период сложения Chansons de geste, "Песни о Роланде", в Германии - сложения героического эпоса, "Песни о Нибелунгах", или в более поздней передаче скандинавской "Эдды". У каждого народа в его истории были такие периоды, которые наложили свой отпечаток на национальную культуру. Например, для французской культуры это и XVII век, век Малерба, французского классика, который произвел реформу французского языка. Эти два периода значили для Франции больше, чем периоды промежуточные.

Таким образом, мы приходим к тому, что постоянство национальных черт в известных границах несомненно проявляется в истории, и было бы смешно это отрицать. Каждый человек в период Отечественной войны может наглядно убедиться в стойкости подобных черт народного характера, которые нисколько не отрицают исторических изменений, возможности и необходимости больших перемен и переворотов в его исторической жизни. Они существуют, как хорошие, так и дурные. (...)

Известное национальное постоянство существует. Существует оно и вопреки истории, и благодаря истории. Однажды явившись, оно, несомненно, накладывает свой отпечаток на изменчивую сторону исторического процесса. Считаться с этой чертой обязан каждый марксист, каждый человек, который стал бы рассуждать об истории с точки зрения исторического материализма.

В русской культуре, в ее исторических изменениях также сказывается нечто общее, нечто проходящее через всю историю народа, начиная с очень раннего периода и кончая нынешним временем. Это может показаться парадоксальным, тем более парадоксальным, что в русской культуре часто встречаются явления не просто разные, но и полярно противоположные. В Москве вы можете увидеть и Кутафью башню, и, с другой стороны, здание Московского университета. И такие полярности существуют не только в архитектуре, но и в живописи. Если бы мы могли пройти по киевской Софии с ее эллинской мозаикой и перейти в Третьяковскую галерею и посмотреть картины конца XIX века - Савицкого, Репина, мы встретили бы нечто прямо противоположное по восприятию форм жизни, по способу трактовки перспективы, светотени и общему пониманию образа. Есть гигантская разница между устойчивым типом русской иконописи, типом, создавшим законченные образцы искусства, и живописью послепетровской Руси.

Эти два полюса можно проследить и дальше, если вспомнить спор, тянувшийся так долго между западниками и славянофилами, противоположность между Москвой и Петербургом, между допетровской и послепетровской Русью, между дворцами, построенными Казаковым и Баженовым, и Кремлем, Софией киевской или новгородской. Это все черты национального характера одного народа, и несомненно, что и та, и другая сторона своеобразны и противоречивы, но представляют собой закономерное единство и создают как раз то, что является общим историческим фоном, стилем, традицией нашей культуры. Эти две струи, два элемента, две черты характерны для нашей культуры. В архитектуре, в живописи, во многих других формах искусства, в быте, языке мы наблюдаем полярную противоположность. Чтобы проследить, как эти две черты проходят через всю нашу историю и как они воспроизводятся при всем различии эпох, наиболее удобно рассмотреть это на литературных примерах.

Прежде всего я хотел бы обратить внимание на основную тему русской литературы XIX века. Она была Достоевским когда-то сформулирована как тема "русские скитальцы и народ". В нашей литературе мы знаем немало таких скитальцев, начиная с Алеко и Онегина, лишних людей Тургенева, искателей истины Достоевского до прозы Толстого, наиболее социально определенно и декларативно выразившего содержание этой темы. Вы помните Оленина в "Казаках" или Нехлюдова, ученого, помещика, воспитанного человека, который вышел из общественных верхов. Все они, и Оленин, и Алеко - индивидуальности, ищущие соединения с материнским лоном, ищущие дорогу к правде и в ходе этих поисков осознающие глубокую пропасть, лежащую между ними и народом.

Оленин, молодой блестящий офицер, который отправляется из столицы на Кавказ приобщиться к жизни суровой, простой и полной опасностей и делающий попытку остаться в станице гребенских казаков, восхищаясь их старинным, архаическим, очень отточенным бытом, не поддающимся никакой червоточине, влюбляющийся в цельную натуру, красавицу из народа, полную обаяния. И вы видите личную катастрофу, которая увенчивает историю любви Оленина. Это два лагеря, которые не могут соединиться, хотя стремятся к соединению. Это вы видите и в Левине, и в Пьере Безухове. Если помните, в "Смерти Ивана Ильича" русский дворянин, чиновник, человек верхних десяти тысяч перед лицом смерти, в последний момент, когда люди перестают лицемерить, по выражению Монтеня, находит единственную опору в своем кухонном мужике, русском человеке из народа, помогающем ему умереть с достоинством.

И все герои Толстого ищут этой правды, этого откровения, ответа на свои запросы, утоляя свой скитальческий жар в русском народе. Таков севастопольский солдат, у которого офицер учится простому отношению к опасности и войне. Это те простые люди, которые живут и борются в страшных условиях, делая это не из-за креста или медали, а преданные Родине без лести. Они совершают подвиги и учат человека из верхнего класса понимать, в чем смысл жизни.

У Достоевского в его публицистических статьях, в "Дневнике писателя" есть любопытные воспоминания о тех днях, когда он был на каторге. Тяжелейшими днями были для него дни праздников, когда преступники начинали поножовщину, смертельный бой. Страшная картина, которая должна была действовать на сердце такого человека, как Достоевский, с немалой силой. Были там и политические, поляки, сосланные после подавления польского движения. Они переносили это чрезвычайно тяжело. Тяжело переносил это и сам Достоевский до того дня, когда встретил одного поляка, который сказал ему: "Я ненавижу этот народ". И тут ему вспомнилось далекое детство, когда он зашел в кустарник, в лес и услышал крик: "Волк бежит", а выскочив из кустов, увидел мужика, пашущего на лошади. Не помня себя от страха, он уцепился за него, и этот крепостной мужик Марей успокоил его. "И до сих пор помню я, - говорит Достоевский, - тот грязный, запачканный черной землей палец, которым этот мужик Марей коснулся моих дрожащих губ и сказал: "Ишь ты, сердешный, как испугался. Я тебя обороню", - и пошел проводить мальчика.

Достоевский изображает Марея забитым мужиком, но человеком, обладающим силой, человеком, к которому должен обратиться ищущий правды русский скиталец.

Особенно эта тема развита Достоевским в его речи о Пушкине. Он выдвигает в качестве характерной черты Пушкина его глубокую народность, соединение в его творчестве типа русского скитальца, с одной стороны, и типа русской красоты - с другой.

Прав ли Достоевский? Я думаю, что прав.

Что скитальцы были и в западной литературе, это несомненно. Что западная литература в лучших своих элементах народна, это тоже несомненно. Но ни в одной литературе нет такого напряжения, нет сознания такой глубокой пропасти между скитальцами и народом и нет такого страстного стремления к уничтожению этой пропасти, как в нашей литературе, людьми из дворянской интеллигенции, которые объединяются, как в нашей литературе. Это отмечено не только нами, но и писателями Запада.

Я хотел указать и на другую сторону этого явления, на то, что Достоевский назвал положительным типом русской красоты. К этому типу он относит Татьяну, некоторых лиц из "Капитанской дочки", Пимена из "Бориса Годунова". Пимен - цельный народный характер, воплощающий голос народа, рассматривающий беспристрастно все содеянное народом и воздающий по заслугам правому и виновному средствами, которыми обладает историк, средствами историка, средствами исторической правды.

Думаю, что и в этих своих мыслях Достоевский также прав, фигура Пимена дает возможность перейти к более идеальной форме, представленной нашей культурой. Это та форма, которая устанавливается уже в древности, хотя бы тогда, когда действительный или предполагаемый Пимен составляет свою летопись или свои летописные своды. Конечно, Пимен - это художественный образ, созданный фантазией художника, и все, что сделано по разоблачению этого образа исторической наукой, нам известно. Я вспоминаю слова Шахматова о том, что рукою нашего летописца водили не надмирные интересы, а весьма реальные материальные страсти. И многие авторы высказывались в таком же духе. Но все же я думаю, что Пимен не просто выдумка Пушкина, а собирательное лицо, воплощающее в себе известные, вполне объективные черты реальности.

В самом деле, летопись наша в отличие от исторических сочинений многих других народов, современных ей или более ранних и более поздних, имеет своеобразный параболический, библейский характер. Это то, что можно было бы назвать священной книгой народа, а не каким-нибудь индивидуальным и личным произведением. Если мы возьмем наиболее старые произведения классической литературы, как, например, "Историю франков" Григория Турского или сочинения графа Нитгарда о периоде, связанном с франкской монархией, ее наиболее цветущем периоде, или немецкие хроники, часто использовавшиеся для характеристики киевского периода нашей истории, Дитмара Мерзебургского, то мы всегда найдем в них личную субъективность историка, противостоящую некоторым определенным образом констатируемым внешним чертам. Личность, выражающаяся в биографических и автобиографических подробностях, в совершенно определенной субъективной морализации, так и светится в этих книгах. Я даже не говорю о более поздних хрониках, носящих уже совершенно определенный
рыцарский и антинародный характер, хрониках Фруассара или Шарьена (...).

Немецкий историк XII века Оттон Фрезингский пользуется большой популярностью у авторов XX столетия, так как у него нашли многие черты "модерна". К таким чертам относится сознательное, даже агностического характера отделение оценки от факта. Квазиобъективность историка, который изображает зверства и ужасы, но сознательно воздерживается от оценки и подчеркивает, что он в известной степени стоит по ту сторону добра и зла. Такие старчески умные высказывания находятся в произведениях ранних историков, создававших летопись событий Священной римской империи. Я думаю, что византийские хроники, влияние которых несомненно, по своему типу и характеру изложения сильно отличаются от наших летописей. И Иоанн Малала, и Мафтол - это своеобразные личности, прагматически создававшие свои хронологические записи, заметки. Авторы, имеющие свое лицо и свой глубоко личный характер, правда, не такой, как историки придворные, как Прокопий и Лев Киата, люди, знавшие многие династические подробности, но деревянно излагающие известные догматические церковные доктрины.

Я думаю, что эта особенность западноевропейских средневековых историков и историков византийских (при всем отличии их от первых) роднит их между собой. Наши же летописи, может быть, из всех подобных сочинений более всего напоминают Библию. Они являются такими же безличными объективными произведениями, многоголосыми, многосоставными, включающими в себя голоса многих местных летописцев и многие местные точки зрения. Они часто представляют собой слияние многих взглядов, часто различных, противоположных, часто высказывают различные суждения, и это создает такую объективность, которая в последнем итоге совпадает в определенной мере с интересами народа, с оценкой его взглядов. В этих пределах и реален тот образ, который был создан гением Пушкина, образ Пимена.

Могу сослаться на давно уже высказанное по этому поводу остроумное замечание о многосоставности наших летописей у Ключевского. Когда речь идет о споре Олеговичей и Мономаховичей, то в Ипатьевской летописи мы слышим то голос осуждающий, то голос оправдывающий, но при суммарном слиянии в летописании создалась перспектива единой земли и создалась общая нравственная историческая основа. Исходя из этой основы, летопись и произносит свой суд над тем или иным явлением личной жизни, сословной жизни, династической жизни, которая на этом общенародном фоне проявляется. И в этих суждениях слышится тот голос, который впоследствии так величаво прозвучал в русской литературе XIX века.

Мне кажется, что русские летописи при сравнении их с другими документами истории нашей и западной культуры дают возможность увидеть, каков был по своей внутренней сути тот первый закал, который получила русская культура при своем вступлении на историческую сцену. У нас летопись рассматривается не только как чисто исторический источник, но и как история литературы. В начальной летописи видят спрессованный круг сказаний, перешедших в летописание из устных и песенных традиций, связанных с международными русско-скандинавскими связями, которые для раннего киевского периода нашей истории несомненны. Выясняются такие связи и аналогии, как аналогии между эпосом скандинавским и нашими наиболее рудиментарными поэтическими сказаниями. Упоминание наших имен и героев, как Илья Муромец в Сигмунд-саге, как наш Олег, представленный скандинавским сказанием об Одине и Оде, открывают дорогу к некоторым обобщениям, высказывавшимся в прошлом очень определенно и сохранившимся хотя и аморфно, но в очень устойчивой форме. А именно, наш народ на заре своего существования имел такие же героические дружины, такие же сказания, которые мы находим у других народов, - о викингах в героических сказаниях скандинавской мифологии.

Но тут нашего внимания требует одно существенное отличие. Что мы могли сопоставить с тем циклом сказаний, которые выделяются в летописи в первый эпический круг, сложившийся в середине XI столетия? В это время мы знаем песни норвежских скальдов и прозаические саги, несколько раньше Эдду. Песни скальдов - произведения дружинной эпической героики скандинавского мира. Это песни, восхваляющие доблесть и храбрость героев. Или это поминальные песни, которые исполнялись на могиле, где вспоминаются подвиги, которые человек совершал, подвиги, описываемые в преувеличенном, хвастливом тоне, характерном для первобытной поэзии. Гакова песня о Гаральде Прекрасноволосом, песня об Эрике, о выкупе головы скальда. В X веке многие саги, прозаические сказания носят генеалогический характер, т. е. воспроизводят историю протофеодальных родов, историю знати.

В сказаниях, которые мы находим в летописях и которые выделяются в особую первую группу, песенная героика народа заключает в себе другой дух и стиль. В них мы видим не песню о том или ином подвиге выдающейся личности, а параболу, притчу, легенду народно-поучительного характера. Так, в предании, которое считают остатком песни (или героического предания) о гибели аваров, коротко рассказано о том, что были некогда такие обры (авары), предысторический народ, угнетавший славян. Если обры хотели куда-нибудь поехать, то запрягали пять женщин и на этих женщинах катили. И за подобные лютые преступления эти обры погибли, причем обров не осталось ни одного человека, так что с тех пор и существует поговорка "погибоша, аки обре".

Можно предположить, что такая песня существовала. Но каков ее характер? Мы видим, что она чревата особой народной восточной мудростью, мудростью экклезиастического характера - осуждением чрезмерного властолюбия, господства.

Совершенно определенный тип легенды-рассказа, сложившийся в летописи, - описание смерти князей. Описания эти относятся историками к эпическим преданиям, которые были спрессованы летописью в такой краткой форме - смерть Олега, смерть Игоря, смерть Святослава.

Что касается смерти Олега, то к ней нашли скандинавскую параллель. Но если такое заимствование и было, то характерно, что произошло заимствование именно этого сюжета из бесконечного множества сюжетов, известных нам из скандинавской мифологии или поэтики.

Смерть Олега известна по летописи и по замечательной балладе Пушкина. Это тоже легенда, заключающая в себе какое-то народное поучение, народный приговор. Тут, правда, есть оттенок желания перехитрить судьбу, уйти от судьбы, пренебрежение указанием на предстоящую гибель. Но тем не менее здесь совершенно определенно производится расправа над чрезмерно возвысившейся личностью. Такова история о змее, которая выползает из черепа и жалит человека, когда он считает себя свободным от предначертаний судьбы.

Это похоже на поэтическое предание по своей внутренней диалектике. Но эта диалектика основной массе скандинавских и германских преданий не свойственна и типична именно для наших литературных памятников.

Смерть Игоря - расправа над чрезмерной жадностью. Существует распространенное мнение, что русская летопись была про-норманнской, т. е. настроенной в пользу воцарившейся династии. Однако мы не видим ни малейших попыток льстить этим людям, и даже более того, мы видим при всяком удобном случае какую-то очень объективную, поучительную их оценку.

Смерть Игоря - смерть от жадности. Получив дань с древлян, он решил, что надо воспользоваться этим еще раз, и отправился за новой данью с малой дружиной. Но древляне рассудили, что если пустить волка постоянно ходить в стадо овец, то ничего от них не останется, и они Игоря окружили и убили.

Смерть Святослава. Он изображен как вольная, неуемная натура, ничего не желающая признавать, своего рода рыцарь того времени, человек, который не останавливается перед тем, чтобы биться с превосходящими его силами. Это общая черта эпоса всех народов, но вместе с тем смысл рассказа о смерти Святослава сводится к тому, что личность, которая чрезмерно заносчива и пренебрегает советами близких людей, которая полагается на собственное счастье, собственную воинскую удаль, умение и личную судьбу, тоже обречена на гибель. И как ни поэтично написана эта легенда, она являет собой некоторый род притчи, морали, богатой поучительным содержанием.

Святослав, возвращаясь из похода с малой дружиной, спешит в Киев. Он не слушает воеводу своего отца, который советует ему:

Обойди, князь, пороги на конях,
ибо стоят у порогов печенеги".

Вместо этого он отправляется не на конях, а рекой и попадает к печенегам. Печенежский князь умерщвляет его и делает из его черепа чашу. "И взяша главу его, и во лбе его сделаша чашу, оковавше лоб его и пьяху из него".

Это, конечно, не похоже на те песенные предания западных народов, которые известны нам, не похоже на их исторические произведения раннего периода. Может быть, мы скорее найдем здесь сходство с полувоображаемыми речами и фактами, которые имеются у древних историков. Скажем, у Геродота. Очень похоже это и на тип библейского летописания, которое, возможно, было перед глазами у древнего летописца. Под его общим настроением и мог быть написан рассказ. Здесь имеется несомненное сходство.

То же самое относится и к сказанию о Владимире и Рогнеде, в котором находят сходство со сказанием о добываемой невесте, о том, как Зигфрид добыл Брунгильду. Или к былине о Добрыне-свате, где выступает богатырь, добывающий невесту для своего князя. Но при внешнем сходстве этих сказаний они содержат большое различие. В нашем предании подчеркивается то, что Рогнеда, гордая своим происхождением, не желает стать женой Владимира, так как он сын рабыни. И мораль - победа Владимира над Полоцком и Рогнедой - носит демократический характер.

Если сравнить это сказание с песней о Нибелунгах и аналогичным подвигом Зигфрида, который создает видимость, что его побратим побеждает в состязаниях с Брунгильдой, то здесь разница Сразу бросается в глаза. Вот небольшой отрывок из песни о Нибелунгах:

Мне эта песня приятна, сказал Зигфрид-боец.,
Что ныне вашей спеси положен здесь конец.
Что есть здесь муж, что может владыкой быть над вами.
Да, знатная девица, на Рейн должны вы ехать с нами".

Прославляется рыцарский куртуазный мотив, ведущий свое происхождение с XII столетия. У нас же видно другое: что вынужденная силой Рогнеда должна пасть к ногам сына рабыни. Здесь другая мораль: женщина, которая осмелилась считать себя недоступной, покорена мужчиной и должна стать покорной мужу. Мораль отцовского рода, мораль определенная, и тип ее совершенно другой.

Я бы мог продолжить этот перечень аналогий. Например, предание о борьбе юноши из Переяславля с печенегами, напоминающее библейское предание о борьбе Давида с Голиафом. В этих преданиях мы находим то, что можно выразить словами "педагогический смысл", смысл поучения, связанный с осуждением жадности, властолюбия, гордости и других пороков, какие свойственны были представителям господствующего сословия, династии или власти по отношению к глубоко архаической стихии народа, стихии земли, народной жизни.

Иногда говорят, что просто до нас не дошли в форме, аналогичной германскому эпосу, произведения древнейшей поэзии, которые совершенно совпадали бы с тем, что мы знаем о Зигфриде, о позднейших похождениях викингов, о песнях скальдов, песнях о Дитрихе Бернском, Дитрихе-Вольфе, распевавшихся шпильманами, что эта поэзия у нас была, но была подавлена церковью и потом исчезла. Возможно, что. она и была, но я считаю характерной саму память народа. Важно то, что сохранилось в памяти народной, а не то, что не сохранилось в ней. Ибо сохранилось оно не случайно. Это отражение исторической жизни народа в его памяти Героические подвиги наших богатырей и наших князей раннего периода истории дошли до нас либо в "библейском" - летописании, либо в былинно-крестьянском варианте.

Наши былины можно противопоставить эпосу западных народов. Это не значит, что между ними нельзя найти и много аналогий, но там эпос шел из рыцарского варианта, а у нас - из варианта крестьянского. Ведь все это было записано в XIX веке от живых сказителей и певцов с тем отпечатком, который придавал эпосу крестьянский склад.

Историки наших былин - Орест Миллер, Веселовский и другие - полагали, что крестьянские наслоения - это что-то позднейшее, что в былинах феодальная героика опустилась в более низкую среду и приукрасилась бытовыми чертами, в то время как Илья Муромец был первоначально таким, каким он выступает в скандинавских сагах о богатырях, своего рода викингом.

Но я все же думаю, что если и были такие произведения героического эпоса, чрезвычайно характерно то, что они не получили дальнейшего развития, какое получили аналогичные произведения в западной истории. Там мы прямо находим иногда первоначальную эпику дружинного характера в последующей рыцарской поэзии. А у нас мы находим лишь крестьянские варианты дружинной героики и совершенно не находим поэзии рыцарской. Последней наша история не знает. Может быть, это и минус. Я не хочу сказать, что рыцарская поэзия не имеет своего обаяния, что она неинтересна, что она от нас далека. Пушкин говорил, что феодализма у нас не было, и тем хуже. И действительно, феодализма, какой отразился в рыцарской поэзии, у нас не было. Не запечатлелось это в памяти народной. Какой-то другой характер носило

тогда в нашей стране феодальное развитие. Может быть, это и хуже, но я сейчас не буду об этом говорить. Во всяком случае важно, что отличие есть. Своеобразие нашего развития в этом смысле совершенно неоспоримо. Оно отмечалось уже давно классиками нашей культуры в XIX веке как нечто бесспорное.

Позволю себе привести более подробное сравнение, так как эти вопросы освещались сравнительным литературоведением большей частью по принципу аналогии с Западом, а мне кажется, что скорее они должны были бы освещаться по принципу контраста, хотя я понимаю, что уже в эти периоды, при тогдашней широте международных связей не могло не быть сходства и совпадений. Но все же более важным является отличие: здесь ярко выступает некоторое своеобразие наших исторических путей. Выступает оно и в реальных фактах, которые нужно изучать на основе правовых юридических документов, на основе "Русской правды", грамот, договоров. Но хотя Ключевский говорил, что художественная литература не такое свидетельство, как юридический документ, все же думаю, что это и так, и не так. Юридический документ, конечно, точно характеризует материальную основу быта и жизни народа. И если вникнуть в этот вопрос, историку легко показать различие таких памятников, как "Русская правда" и западные правды. Но я думаю, что свидетельства литературы, изобразительных искусств, архитектуры и других форм духовной жизни также являются немалыми убедительными свидетельствами. Спорить здесь можно, так как не всякое слово ясно, не каждый может воспринять язык, формы эпохи средневековья, но даже если бы мы ничего не знали о русской Ломбардии, как называют французы Суздаль, то все же тот, кто увидел бы церковь в Суздале и церковь Покрова на Нерли, понял бы отличие содержания нашей культуры от культуры западно-романской, отличие форм, стиля и общего духа нашего эпоса от западной эпохи, их коренное несходство.

Прежде всего я хотел бы остановиться на колорите русской народной поэзии и западной поэзии, главным образом германских народов.

Как ни старались у нас найти богатую языческую мифологию, в этом отношении наука большого успеха не достигла. По тем крохам, которые сохранились, можно судить, что такая аморфная мифология у славян была, но не проникла прочно в жизнь и тело народа, и пришедшая христианизация смогла ее сравнительно быстро вытеснить.

Древнескандинавская мифология отличается поразительной чудовищностью форм, чудовищной жестокостью и дикостью представлений, которые в ней отражаются. Тут, особенно в космогонии Волюспы, в "Песне провидицы" в "Старшей Эдде", мы находим то, чего у нас никогда не существовало. Мы встречаем здесь образы, подавляющие своей чудовищностью, - это хаос, исполины, великаны и великанши, колдуньи, девять миров; волки, оборотни, которые рвут мертвецов; старую исполиншу, родившую нескольких волков, всеобщий блуд, кровосмешение, конец мира в качестве увенчания этого кошмарного хаоса.

На востоке, средь леса железного
Сидела, и Фенриха чад породила.
Один из них некогда сделаться должен,
В обличий зверя, губителем света.
Станет питаться он мясом умерших,
Кровью обрызжет престолы богов,
Померкнет свет солнца; и годы последуют
Злые для мира. - Поймете ли весть мою?
Залаял пес Гармя у пещер Гника - гэллира;
Узы расторгнуты, вырвался Волк.
Много я знаю, вижу я, вещая.
Грозно грядущий жребий богов.
В распре кровавой брат губит брата.
Кровные родичи режут друг друга...
Множится зло, полон мерзости мир.
Век секир, век мечей, век щитов рассеченных.
Вьюжный век, волчий век - пред кончиною мира.
Ни один из людей не щадит другого".

Этот чудовищный колорит героического эпоса германских народов характерен и для последующего более позднего эпоса. Такова упомянутая "Сага о Вельсунгах" или история о Нибелунгах.

Вот ее скандинавский вариант.

Сигмунд, отец скандинавского Зигфрида-Сигурда, побежден и брошен со своими братьями в лесу с ногами, стиснутыми в колоде. Каждую ночь приходит страшная волчица, мать его злейшего врага Сигейра, и уничтожает по одному брату. Но сестра Сигмунда - она и жена Сигейра - держится более родственных принципов, чем связи по мужу. Она втайне приносит мед в лес и обмазывает Сигмунда медом с головы до ног, кладя ему мед на язык, и когда волчица приходит, чтобы его пожрать, она начинает вылизывать мед, запускает язык ему в рот, Сигмунд же в это время откусывает ей язык. Когда волчица вырывается, то упирается в колоду и таким образом его освобождает. Такова эта мрачная, безвкусная по своему колориту картина.

Затем сестра Сигмунда становится одновременно и женой его; и от этого кровосмешения появляется сын - Сигурд. Тут начинается история Сигурда.

Он убивает дракона, купается в его крови, съедает его сердце и становится всеведущим и непобедимым.

Подобные же кровавые картины мы находим и в саге о Нибелунгах, записанной в XII веке, где бургундцы, чтобы утолить страшную жажду, пьют кровь убитых ими врагов.

Кровавое разложение родового быта - вот что наложило решающий отпечаток на поэзию германского народа и перешло затем в рыцарскую поэзию средних веков.

Можно привести характеристику, которую дает первоначальной поэзии славянских народов, особенно русского народа, Добролюбов. Вот что говорит отнюдь не склонный преувеличивать достоинства своих соотечественников человек, беспощадный в этом смысле, отнюдь не ложный патриот в духе славянофильства и вместе с тем человек большой научной объективности:

"В этом отношении славянская народная поэзия имеет даже преимущество перед прочими европейскими: в ней более песен бытовых и менее воинственных, рыцарских повествований, да и те, какие есть, относятся большею частью к позднейшим эпохам, когда уже и народ приучился ко множеству односторонних отвлеченностей. Вообще же, по отзыву одного из любителей-славянистов (Бродзинского), "в славянских народных песнях выражаются люди не властолюбивые, жестокие, страстные ко всему необыкновенному, привязанные к местам собственного воображения, но люди, далекие от желаний причудливых и странных, от страстей буйных и насильственных" и пр. Суждение это вполне может быть применено к русской народной поэзии. По нашему мнению, в ней заключается много доказательств того, что в народе нашем издревле хранилось много сил для деятельности обширной и полезной, много было задатков самобытного, живого развития".

Я думаю, что Добролюбов в своей оценке был прав, несмотря на то, что наука в конце XIX и в начале XX века очень сильно старалась приблизить нашу древнюю поэзию к типу западной поэзии, приводя всевозможные сравнения и аналогии.

Основным фоном в нашей былинной поэзии является фон крестьянский. Исключая Дюка Степановича и Чурилы Пленковича, о которых глухо говорится, что они жители земель дальних, т. е. пришлый элемент, богатыри носят отпечаток крестьянского быта, и вокруг главных из них группируются все остальные. Илья Муромец, а из старших богатырей Микула Селянинович являются подлинными крестьянскими богатырями.

Наконец, следует отметить то, что в литературе и в живописи Западной Европы до XVII века есть определенные антикрестьянские черты. У поэта XII века Бертрана де Борна есть отрывок, в котором он прекрасно выражает взгляды рыцаря, показывая картину рыцарских грабежей, убийств и насилий над вилланами. В одной из своих песен он говорит:

Мужики, что злы и грубы,
На дворянство точат зубы,
Только нищие мне любы!
Голодающим, раздетым.
Страждущим, не обогретым!
Пусть мне милая солжет,
ежели солгал я в этом!

Нрав свиньи мужик имеет,
Жить пристойно не умеет.
Если же разбогатеет,
То безумствовать начнет.
Чтоб вилланы не жирели,
Чтоб лишения терпели,
Надобно из года в год
Всех держать их в черном теле.
Кто своих вилланов холит,
Их ни в чем не обездолит,
И им головы позволит
Задирать, - безумец тот.
Ведь виллан, коль укрепится,
Коль в достатке утвердится,
В злости равных не найдет, -
Все разрушить он стремится.
Если причинят виллану
Вред, увечье или рану,
Я его жалеть не стану, -
Недостоин он забот.
Если кто о нем хлопочет,
Он тому помочь не хочет,
Хоть немножко, в свой черед,
Злобой он себя порочит.
Люд нахальный, нерадивый,
Подлый, скаредный и лживый.
Вероломный и кичливый!
Кто грехи его сочтет?
Он Адаму подражает,
Божью волю презирает.
Заповедей не блюдет.
Пусть господь их покарает.

Для Бертрана де Борна нет ничего лучше зрелища поля битвы и убитых. Рыцарскую антикрестьянскую поэзию Бертрана де Борна можно сравнить с древней лирикой Симонида, представителя такой тенденциозной аристократической поэзии.

В это время у нас - лирический плач "Слова о полку Игореве", о тех временах, когда "по русской земле редко пахари перекликались, но часто вороны каркали, трупы между собой деля", и даже битвы сравниваются с посевом, молотьбой (битва на Немиче), жатвой, сенокосом - "яко добрый жнец траву косит" (Девчений) и до Пушкина: "Как пахарь, битва отдыхает".

Это своеобразная черта, которая присуща русской литературе, и трудно поставить в один ряд с ней что-либо на Западе. Может быть, только средневековая английская поэма Ленгленда "Видение Петра-пахаря" заключает в себе нечто подобное святому отношению к крестьянской основе. Это сказывается во всем, даже в выступлениях князей на съездах о том, что смерд должен пахать, что бы ни происходило; и в защите своего крестьянина-земледельца от нашествия степняка-грабителя.

Прямо противоположна этому антикрестьянская тенденция западной литературы, породившая в Германии специальную ветвь, так называемые "дорфгешихтен", поэзию пародийного, сатирического характера, в которой изображается грубый крестьянин, дубина, неуч, неотесанный болван.

Параллельно в нидерландской живописи мы находим изображение кермесе, крестьянских праздников. Причем часто мы видим карикатурное изображение крестьянина.

И у нас в XVII веке, в период наиболее развитой сатирической литературы, в празднике кабацких ярыжек в "Повести о крестьянском сыне" есть черты "грубиянской поэзии", напоминающие поэзию "всесвятейшей литургии". Но здесь сатирическое острие направлено не против крестьянства, не против народа. Наоборот, с древнейших времен в нашей поэзии мы находим ярко выраженное ироническое, сатирическое отношение к верхам, например в былине о Владимире и Евпраксеюшке. Здесь изображены глупые положения, в которые ставит Владимира Илья Муромец и в которых он оказывается из-за поведения собственной жены. Пиетета по отношению к властителю земли русской нет.

Очень характерно для тона русских былин изображение битвы с Жидовином-богатырем. Застава, на которой решается вопрос, кого выставить на бой с Жидовином, напавшим на землю русскую, - Ваську ли, сына купеческого, Гришку ли, сына боярского или Алешу Поповича, и где все эти кандидаты отвергаются.

По земле ходит Васька - заплетается
На бою - на драке заплетается:
Погинет Васька понапрасному.
Гришка роду боярского.
Боярские роды хвастливые:
На бою-драке призахвастается -
Погинет Гришка понапрасному.
Алешенька роду поповского:
Поповские глаза завидущие.

Поповские руки загребущие;
Увидит Алеша на нахвальщике
Много злата, серебра, -
Злату Алеша позавидует,
Погинет Алеша понапрасному.

Вот общий характер подобных преданий вплоть до последующей литературы. С самого же начала она связана единством государственной жизни, проникнута пафосом героики защиты родной земли, не знает захватнических устремлений.

Народ входит в историю как земледельческий, мирный, единый сознанием и народной основой, по-своему более развитый, чем западные народы. Но с менее развитой эгоистической свободой личности и сословия.

Позвольте напомнить об основных характерах, которые проходят через всю сокровищницу нашей литературы начиная с древних времен, и сравнить их с аналогичными характерами Западной Европы.

На Западе мы имеем два основных, наиболее характерных образа. Это, во-первых, образ молодого воителя. Во-вторых, образ обаятельного злодея, сильного человека, стоящего по ту сторону добра и зла, образ буйного вассала, тогда как первый образ есть образ верного вассала. Первый образ - это Зигфрид германских сказаний, это Вольтарий латинских сказаний, это англосакский Беовульф, это Дитрих-Вольф, наконец, это французский Роланд - храбрый, щедрый, благородный, верный своему слову, своему сюзерену юноша-воин. Он смело бросается в пучину всевозможных авантюр и героических подвигов, в которых проявляется его собственная личность, подвигов, совершающихся главным образом во славу честного, воинства. Ко второму образу относятся прежде всего искатели богатства, клада Нибелунгов, клада дракона Шафнира, золота в поэме Вольтариуса и, наконец, добытчики женщин, добытчики жены.

В нашей литературе и фольклоре подобному героизму противостоит очень скромная героика. Наш Илья Муромец - крестьянский сын, которому отец наказывает: "Не помысли злом на татарина, не убей во поле христианина", т. е. не делай ничего, что делается только для проявления власти, проявления своей силы, для приобретения богатства, сокровищ и т. п. Все эти мотивы в поэтических образах наших богатырей отсутствуют. И удивительно, как обозначенный мною образ героя держится в Западной Европе, проходит свое развитие через века и воплощается в XIX столетии в новом буржуазном эпосе, в том герое, которого Горький назвал молодым человеком XIX столетия. Это современный рыцарь, как- говорил Гегель в своей "Эстетике", который бросается в мир, чтобы проявить свою личность и добиться высших степеней успеха. Таковы герои Стендаля, например Жюльен Сорель, молодые герои Бальзака Люсьен де Рюбампре и Растиньяк, которых ждут или страдания и гибель, или победа. Все эти герои стремятся к славе и богатству. Вот что характерно для старого героического и средневекового эпоса Западной Европы и для современного романа.

Если сравнить этих героев с героями русской литературы XIX столетия, то мы сразу увидим все различие между ними. Герои нашей литературы более чистые, более свободны от материальной заинтересованности, на личное возвышение смотрят как на грех. Здесь права личности не стоят по ту сторону добра и зла. На Западе господствует мотив всепобеждающей личности, ее право утвердить себя в мире. У нас же - поиски не личной правды и не проявления этой правды в личном развитии, а раскаяние в том, что личность в своем развитии обособилась от магеринского лона.

Популярным образом западной литературы является образ обаятельного злодея. Это суровый Гаген, который советует бургундцам напиться крови убитых, когда они страдают от жажды, у которого нет ничего, кроме преданности своему господину. Это ряд персонажей героических французских сказаний, буйные вассалы, выступающие как изменники, но фигуры сильные, обаятельные. Характерен граф Ганелон в "Песне о Роланде", который отдает своего пасынка королю Марсилью и предает своего брата:

Он плащ, подбитый горностаем, сбросил,
Остался только в шелковом камзоле.
Лицом он горд, сверкают ярко очи.
Широкий в бедрах стан на диво скроен.
Граф так хорош, что пэры глаз не сводят.
На землю шубу сбросил граф с себя.
На ней парчою крыты соболя,
И Бланкандрон спешит ее поднять.
Лишь меч посол не разрешает взять.
Рукою правой сжал он рукоять.
"Вот смелый рыцарь!" - мавры говорят.
Предстал суду и Карлу Ганелон,
Он свеж лицом, на вид и смел и горд.
Вот был бы удалец, будь честен он!

Подобный образ увековечен в вагнеровском "Лоэнгрине" и вошел очень прочно в литературу XIX века. Это байронические герои-каиниты - Каин, Манфред, Сатана или герои Бальзака - Вотрен, Гобсек.

Подобная сильная обаятельная личность, стоящая по ту сторону добра и зла, очень ярко представлена в западноевропейской литературе и мало имеет аналогий с нашими героями. Она аналогична Сальери Пушкина, Швабрину, Печорину у Лермонтова. Мораль русской литературы XIX века близка к русской народной морали, которая выражает свой приговор над подобными личностями еще со времен древнейших русских летописей.

Напомню об общей судьбе всякой чрезмерной силы, как она представлена в нашем былинном эпосе, в былине о смерти Святогора, который казался сильнее всех и которого погубила эта сила. Воображая, что если бы он нашел тягу земную, он перевернул бы весь мир, он находит маленькую сумочку переметную и не может ее поднять. Сначала потрогал ее кнутом, наклонившись с коня, потом спустился с коня, взялся за нее и погрузился в землю, и чем больше он силился поднять эту сумочку переметную, тем больше погружался в землю, и тут ему и смерть пришла. Такой же смысл и в повести об Анике-воине, и в былине Л. А. Мея о том, как перевелись богатыри на земле русской. Богатыри, вообразив, что они совершенно непобедимы, стали хвалиться, что пусть придет даже сила небесная, и то будет уничтожена ими. И вот являются два нездешних витязя. Русские богатыри вызывают их на бой. Выступает Алеша Попович, разрубает каждого пополам. И из двух становятся четыре. Тогда выступает Добрыня Никитич, разрубает каждого снова пополам. И из четырех становятся восемь. Наконец выступает Илья Муромец, разрубает каждого из восьми пополам, становятся шестнадцать. Наши богатыри, испугавшись такого чудесного явления, побежали в тайные пещеры и по дороге были обращены в столбы.

Вот мрачная поучительная былина, которая указывает, что если что-нибудь и страшно русскому богатырю, то только такое головокружение от успеха, которое заставляет его оторваться от той славной основы, от той прочной правды, за которую он сражается и за которую поднимает меч ради свободы народной и защиты своей земли.

Таково характерное признание примата народной силы над личностью, признание всей тщетности обособления и утверждения этой личности, признание тщетности гордости, всякого совершенства личного развития. Эта очень глубокая архаическая нота всей русской литературы, с самого ее начала, чрезвычайно для нее характерная. Думаю, что одна из сторон нашей культуры очень ярко и сильно выражается в ней.

Сейчас очень многие литераторы, когда хотят сказать правдивое слово о суровом и тяжком нашем времени, событиях, связанных с войной, выдвигают и подчеркивают роль именно такого славного, светлого мужества, "народной упругости". Таким выступает наш солдат, боец в лучших произведениях литературы и поэзии. Мне кажется, что всякое обособление от этой основы ложно и неправильно, что истинные защитники Родины преданы ей без лести и тщеславия, без всякой надежды на то, что им достанутся лавры тех побед, которые добыты их усилиями.

Наконец, отмечу еще одно явление, которое хорошо выражает название книги Алексея Толстого "Хождение по мукам". Это название одного из наиболее популярных древних апокрифов ("Хождение богородицы по мукам"). Алексей Толстой выдвигает в нем на первый план отмеченный нами момент глубокой народной основы нашей истории, которая сквозь все испытания проходит целой, вынося на своих плечах все сложные и трудные переживания. Эта сила несомненно у народа есть. И каждый, кто наблюдал ее практические проявления, хорошо знает, какое святое воздействие она имеет, воздействие на каждую отдельную личность. Несомненно, что эта особенность глубоко свойственна именно нашему народу. Это, без всякого сомнения, одна из главных причин того, почему даже такой сильный, жестокий и коварный враг, как гитлеровский империализм, как теперь уже совершенно ясно, потерпел полную неудачу в нашей стране.

Я мог бы привести жизненные факты, которые иллюстрируют эту нравственную силу русского народа, Но я думаю, что и литературных фактов вполне достаточно, чтобы признать, что Добролюбов был прав, говоря об особых преимуществах народности нашей литературы.

Этот факт присущ и более широким явлениям нашей культурной жизни. Думаю, что это не единичная черта нашей культуры, и думаю, что если бы ей была свойственна только эта черта, то, вероятно, она не была бы ни великой культурой, ни даже русской культурой.

Мне кажется, что есть и другие черты, которые в совокупности, в некоем противоречивом единстве составляют особенности нашей культуры.

Назад Содержание Дальше