Marx’s Doctrine - English

Marx’s Doctrine - Deutsch

 

Springerin

Band XI Heft 4 / Band XII Heft 1 – Winter 2006 – Kollektive Amnesien

P. 22-26

 

Dmitri Gutov/David Riff

 

The Marxist Doctrine is Omnipotent Because It is True

Collective Amnesia and the Lifshitz-Institute

 

It seems trivial to say that something incredibly important was lost to collective amnesia during the Soviet epoch, and that this something concerns the Soviet epoch itself instead of the distant pre-revolutionary past or the dismal prospects of an uncertain neo-liberal future. But what exactly was this something? No one really knows. A fuzzy memory of a lobotomy in childhood, a faint recollection of some outrageous act of violence that damaged an original utopia? Or was it more?

For the last 30 years, Russian artists have been like Benjamin’s “angelus novus”. They have looked toward the past while moving forward, seeing nothing but ruins, trying to remember what these ruins were all about. What I mean, of course, is the work done by the Moscow Conceptual School, who worked with the legacy of socialist realism and its underlying structures. You could understand their approach as a kind of Hegelian Er-innerung, a process of interiorization. But for some reason, this Er-innerung always remained trapped in negativity, locked in amnesia. Wouldnt you agree?

 

Интеллигенция периода оттепели, в конце 1950-х, переоткрыла для себя 1920-е годы, а все относящееся к эпохе Сталина назвала тоталитаризмом и с отвращением отвергла. Явившиеся им на смену концептуалисты в 1970-е переооткрывали уже 30-е и начало 50-х.  Интуиция лежащая в основе их подхода была не ложной: в этой эпохе было что изучать. Но действовали они как археологи грабители. Проскакивая через самые ценные слои, и не замечая неброские, но наиболее содержательные феномены. При этом валоризации подвергалось все самое трешевое, вопиюще вульгарное, примитивное.

К тому же, это время они рассматривали как единый стиль, как нечто монолитное. В этом они, кстати, мало отличались от поколения оттепели, только знак меняли с минуса на плюс. Открытие же (если так можно выразиться) «Института Лифшица» состояло в том, что представление о цельном сталинском стиле было иллюзией. В той эпохе обнаруживался внутренний разлом, две противоположные линии, и интерес теперь перемещался к той, которая приборами московских концептуалистов не фиксировалась.

 

To put in the terms of the Moscow Conceptual School, late Soviet and early post-Soviet artistic culture is constructed around an empty center, namely the inner conflicts of the late 1920s and early 1930s. Perhaps their most striking articulation lies in the aesthetic debates of the time. To paraphrase Boris Groys, it seems that it has only become possible to remember these debates since the collapse of “real socialism.” For an instance, in the late 1980s, you “rediscovered” the aesthetic philosopher Mikhail Lifshitz (1905-1983), an orthodox Marxist to all outward appearances, who took a strong stance against modernist and nascent post-modern art. Maybe we could talk a little about this rediscovery

 

Чтобы понять, что сделало возможным прочитать Лифшица другими глазами, надо вспомнить перестройку. Эту фантасмагорическую, совершенно самобытную, ни на что не похожую эпоху. С одной стороны наступила неслыханная свобода. Репрессивный аппарат государства не имел ни возможности, ни потребности вмешиваться в стихийно развивающийся ход событий. С другой стороны, что такое власть денег, еще тоже никто не подозревал. Такое время, как бы оказавшееся в просвете между уже рухнувшим и еще не сформировавшимся механизмами насилия, Лифшиц называл щелью в истории. В своей философии культуры он уделяет подобным состояниям огромное внимание. Так он рассматривает, например античность. Как  зазор между первобытностью  и еще неразвившимися противоречиями классовой цивилизации. Все, что готово покалечить человека и культуру, ослаблено в такие моменты. Подобным образом он описывает и ситуацию собственной жизни, на рубеже 1920-х и 1930-х годов. Между вульгарным марксизмом 20-х и мрачной догматикой второй половины 30-х. Конечно, конец 1980-х, пережитый нами, только жалкое подобие более великих просветов, но что-то похожее там проскользнуло.

Само открытие этих сочинений уже носило шоковый характер. Советский марксизм для моего поколения, для тех, что отучился в школе в 1970-е годы, представлял собой мутный нерасчлененный ком галиматьи. А Лифшиц считался к тому же крайней формой ортодоксии.

И вот, если перефразировать Дионисия Ареопагита, в самом эпицентре этого мрака обнаруживался свет. Оказалось, что есть тексты на эти же деревянные, набившую оскомину сюжеты, но написанные при внешней простоте совершенно изощренно. Когда исчез фон, с которым тексты Лифшица сливались, тогда обнаружился ключ к его текстам, заключающийся в том, что его нельзя понимать буквально. Это стало заметно, скажем мягко, далеко не всем.

 

Which is why most Soviet and post-Soviet intellectuals see Mikhail Lifshitz as an arch-conservative dogmatic, an embodiment of the Soviet Union at its worst…

But still, Lifshitz is a conservative philosopher, an anti-modernist. Yet another paradox! Where, here, is his revolutionary potential, his anticipation of the future?

 

Чтобы ответить на этот вопрос потребовалось бы изложить лифшицианскую версию консерватизма. Это одно из его центральных понятий. Оно разрабатывалось им на протяжении всей жизни и изложено в множестве работ, на десятках, на сотнях страниц. Суть предложенного им понимания предмета сводится к тому, что всякое механическое противопоставление революционности и консерватизма – поверхностно и довольно бессмысленно. Существуют формы ультра революционности, бури и натиска, в самой сердцевине которых скрыт консерватизм реакционного толка. Это иногда можно проследить и в судьбах носителей подобного сознания, переходящих плавно от радикальной ломки, к утверждению мрачного религиозного обскурантизма.

Есть и консерватизм, наполненный глубочайшим демократическим содержанием. С колоссальным протестным потенциалом. В тридцатые годы Лифшиц ввел понятие: великие консерваторы человечества. Так он рассматривал Сократа, Платона, Эсхила, Аристофана, Данте, Шекспира, Гете, Пушкина, Достоевского. Отсюда у него и такой интерес к консервативному эстетическому идеалу Маркса и Ленина.

Все эти рассуждения должны быть спроецированы и на него самого, как на мракобеса, реакционера и консерватора. Он это называл: великое восстановление истины старой культуры без ретроградных идей.

Одна из хранящихся в архиве Лифшица папок, Недавно частично опубликованная называется «Смысл мира». В ней есть фрагмент, проливающий свет и на ту ярость, с которой Лифшиц обрушивался на весь эстетический проект ХХ века. Звучит он так: «Идея абсурда – крайнее выражение иррационализма (содержится уже в дада). Это отрицание логодицеи, adaecvatio rei et intellectus. (1) Не иррациональность, как лучшее средство постижения мира, а иррациональность самого мира, умирание его разумности  - не только в данной конкретной форме, но и в форме возможности». То направление, которое искусство приобрело окончательно начиная с «Авиньонских девиц» Пикассо, Лифшиц и рассматривает как пластический эквивалент «умирания разумности мира в форме его возможности».

        

(1) (Адекватности вещей и разума).

 

 

 

What exactly makes his reading of Marx so special?

 

Что бы точнее прояснить, о чем идет речь, можно обратиться к одному из самых известных высказываний Маркса об искусстве из его Введения к Grundrisse. Маркс пишет: «Однако трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в том, что они еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом».

Если отбросить все рассуждения о нормативности греческого искусства, то в этой фразе Маркса обнаружиться центральная проблема, которая выглядит как немарксистская, как метафизическая. Трудность состоит в том, что вообще любое произведение искусства способно дарить нам эстетическое наслаждение. Независимо от того, в каких общественных обстоятельствах оно было создано.

По сути, из этой цитаты следует, что в искусстве есть внеисторический компонент, и собственно он и является главным. Никакой социологией эта составляющая не схватывается. 

В наследии Маркса 30-е годы обнаруживают сторону прямо противоположную любой редукции искусства к экономике. Находят в нем последовательное антирелятивистское содержание. Оно с наибольшей ясностью прослеживается как бы на краю классических марксистских сюжетов. В философии культуры Маркса. До Лифшица считалось, что такой темы вообще не существует. Он ее реконструирует, опираясь на тщательно собираемые высказывания Маркса об искусстве, изданные им в виде антологии. В конце жизни он скажет, что дорожит ей больше чем своими оригинальными работами.

 

Then again, I wonder, were the aesthetic debates of the 1920s-1930s all about “Kunstgenuss”, as Marx wrote? And what did this Genuss mean to Lifshitz? “Genuss” is a late romantic word: it reeks of the Biedermeier, of the interior that becomes a “Welttheater” (Benjamin), where something from the exterior is consumed to afford brief (ephemeral) pleasure as a luxury…

Природа этого художественного наслаждения связана с тем, что в образах искусства человеку становится яснее смысл его собственной исторической и личной жизни. Маркс, как известно, не любил рассуждать о вечных сюжетах. Начиная с его ранней статьи «Дебаты по поводу закона о краже леса» он сконцентрировал свое внимание на материальных отношениях. Эстетика 30-х годов делает открытие, что его сугубо земная речь содержит больше верных начал для понимания проблем, традиционно называвшихся метафизическими, чем учения о них толкующие напрямую. На Маркса как бы проецируется древнее наблюдение: Знающий не говорит, говорящий не знает.

In this sense, the debates of the 1920s-1930s were about truth and not about pleasure. So if I had to choose one single figure for the empty or forgotten center of what Boris Groys would call the “post-Communist condition”, I would probably choose Lenin’s famous statement: “Marxism is omnipotent because it is true”, a statement that anyone will find problematical after the failures of real socialism and its Hegelian Marxist ideology. Yet then again, it is the affirmation or negation of this dogma that lies at the center of all the philosophical, political, and aesthetic debates of the Soviet century and their high point in the 1930s…

 

Споры о литературе и искусстве, это нерв советских 30-х годов и Лифшиц центральная фигура этих споров. Его вопиющее открытие формулировалось так: «Подлинная марксистская классика далеко не чужда абсолютной точке зрения, для которой истина, справедливость, красота не условность времени, а высшее содержание самой классовой борьбы, и подлинные ценности вообще принадлежат к объективным предикатам самой действительности». Это был Маркс, прочитанный не просто через Гегеля, но и через Платона. 

 

Another thing: you say that Lifshitz was concerned with discovering an aspect of art that is beyond history.  But there is another way of looking at this quote from the Grundrisse, one that might unlocks the enigma of the Marxist past.

Marx is obviously talking about history as a procedure of reduction. Applied to the artwork, leaving what Benjamin might have called its “weak messianic” potential, its anticipation of a more advanced mode of production, which – to the minds of its makers – would have entailed a better, more rational, more integrated, more synthetic mode of life. But the dialectic that should have brought about this better world remains negative (at least for now): the tragedy is that our own age – in which “the Greek god Vulcan stands no chance against the Vulcan printing press” – seems to disappoint the hopes of past generations in their search for absolute meaning and truth. The material reality of our own age seems to sweep away this aside with a totalizing force: its hope, messianic potential, rationality (all metaphors, to update it through Agamben, the “coming community”) is highlighted by the gap between the anticipation of a community without forced collectivity and the reality of all the forces that herd us together like cattle. But then again, and here comes the specific Marxian view, this hope is encapsulated and rendered visible in material reality, and then, tragically, reproduced, bought and sold, even though it cannot be repeated: it is nothing ephemeral, but remains with us, as an immanent residue, a residue that we have betrayed. Couldn’t this be related back to the late 1920s-1930s and their historicism?An understanding that some catastrophic betrayal is about to occur or has already occurred?

 

В ситуации с сегодняшним обращением к советскими 20-м 1930-м годам мы имеем дело не с историзмом. Исключительность того времени в забегании вперед. (Шире это можно распространить и на весь марксизм). Интерес к ним, это интерес к будущему, которое в какой-то момент было на мгновение показано. Показано с зашкаливающей интенсивностью, уже почти на границе восприятия. Поэтому историческая память с трудом этот опыт удерживала. Сегодня его приходится восстанавливать по осколкам. По слабым следам на руинах. По каким-то обрывкам, намекам, теням.

Внутри этого явившегося будущего лежало огромное противоречие. С одной стороны это был мир после капитализма. Осуществленное предвидение бесклассового общества, материализация теории о высшей форме жизни, найденное решение загадки истории. Многие черты повседневной жизни уже были реальным коммунизмом.

Обратной стороной этого было растущее на протяжении 30-х сознание того, что революция потерпела поражение. Не осуществилась в самых важных чертах. Обернулась совершенно иррациональным кошмаром. То крушение социализма, которое мы видели в конце 80-х, было только мутным отголоском поражения 30-х годов. Это единство осуществления и неосуществимости коммунизма, ставшее квинтэссенцией внутреннего опыта этого десятилетия, делает его живым в необозримой перспективе. Это, то, на что можно физически опираться в современной ситуации, которая нашему ограниченному уму часто кажется безнадежной. Ведь это было реально.

Если говорить об амнезии, то постшоковая травма от неслыханной в истории неудачи, стерла самое ценное в ней. Тот момент, когда осуществление казалось было ближе всего. Поэтому и опыт чтения Маркса людьми 1930-х годов представляется бесценным. То, что они там замечали, невидимо при других обстоятельствах. Освещение, бросаемое победившей и гибнущей революцией – исключительно. Наш опыт бледнее. Как пережившие крушение иллюзий, люди 1930-х годов трезвее, как пережившие неиллюзорность революции, принадлежат завтрашнему дню.