Мих. Лифшиц.

ЗАМЕТКИ ОБ ОПТИМИЗМЕ ПУШКИНА


К юбилею А.С.Пушкина редакция предлагает вниманию читателя впервые публикуемую главу из книги Мих.Лифшица о великом русском поэте. Эта книга писалась в 30-е годы и не была закончена автором.


Поэзия Пушкина переживает в нашу эпоху свое возрождение. Теперь уже каждому ясно, что величие национального русского поэта, его значение для всех времен и народов тесно связаны с тем огромным переворотом в человеческих отношениях, который происходит в нашей стране. Пушкин и коммунизм - вот один из наиболее сложных и наиболее поучительных вопросов современной культуры.
Что же связывает гений Пушкина с величайшим движением современности? Какая сила привлекает к его поэзии массы людей, прошедших суровую школу борьбы и труда? - ответить на этот вопрос значит многое выяснить и в растущем самосознании нашего времени. За ответом ходить далеко не нужно. Пушкин - великий народный поэт, глубоко враждебный всякому угнетению. Его художественные создания - торжество реалистического искусства. Его поэзия возбуждает любовь к человечеству, бодрость и оптимизм. Все эти качества, открывающие Пушкину дорогу в будущее, легко перечислить в нескольких предложениях. Народность, реализм, гуманизм, любовь к жизни - вот общие понятия, при помощи которых обычно решают проблему Пушкина. И действительно - все эти общие понятия применимы к Пушкину, но не трудно заметить, что они применимы также и ко всякому выдающемуся представителю старой литературы. Шекспир и Рабле, Толстой и Некрасов, при всем их различии, также могут быть названы великими народными писателями, реалистами и т.д. Прилагая к поэзии Пушкина эти общие определения, мы еще раз подчеркиваем ту верную, но общеизвестную мысль, что классическая литература принадлежит народу. Вопрос о Пушкине теряет свою специфическую остроту и определенность. Его большое реальное содержание остается туманным.

Чтобы сделать следующий шаг, нужно выяснить, в чем состоит своеобразная форма народности или оптимизма, присущая поэзии Пушкина, а не применять к этой поэзии общие критерии. Такие понятия, как народность или оптимизм, имеют различное историческое содержание, они нуждаются в объяснении. Как отвлеченные формы эти определения, в общем, довольно бесплодны, как исторические конкретные понятия, обогащенные опытом противоречивого и сложного развития мирового искусства, они могут иметь серьезное значение.
Массы людей непрерывно растут и углубляют свое человеческое самосознание. Если поэзия Пушкина повышает в них любовь к жизни - это хорошо. Но еще лучше, если она помогает им уточнить свои собственные требования, отделить все подлинно живое от того, что под маской принципиального жизнелюбия давно уже призрачно и гнило. Часто говорят, что мы плохо знаем историю. Но представляется совершенно естественным, что потребности и запросы современной жизни известны каждому. Остается только применить готовые общие понятия к истории искусства и установить - посредством аналогии - что "созвучно" нашей эпохе.
Однако, все это не совсем так. Мы вправе искать у великих писателей прошлого черт близких социалистическому обществу и нужных для нас. Но для того, чтобы знать, что именно нужно для нас, что присуще новому человеку, что полезно для него в самом глубоком и точном смысле этого слова, очень важно понять высокое своеобразие таких представителей мировой поэзии как Пушкин. Все истинно-прекрасное для нас полезно, но истину нельзя угадать, исходя из принципа пользы.
Народность, любовь к жизни, гуманизм - все это хорошо, но все это только общие формы. Покажите же, какое индивидуальное содержание вы вкладываете в эти понятия! История литературы имеет при этом свои небольшие обязанности. Наука о Пушкине была бы совершенно бесплодна, если бы она уклонялась от этих обязанностей и только издали следовала за общественным мнением, изменяя (всегда с опозданием) свои оценки и рассматривая имя великого поэта как общезначимый символ, в который каждое время и каждый культурный возраст вкладывают свое условное содержание.
Эпоха империализма выдвинула стандартный тип мещанина большого города, с его всезнайством, мелочной проницательностью и жадностью ко всему, что сулит дешевое объяснение жизни. Отсюда чудовищная распространенность таких явлений как вульгарная социология или психоанализ. Эти гримасы культуры популярны и навязчивы как религиозные поветрия времен упадка древнего мира. В годы тяжелых общественных потрясений особенно дикий характер приобретают такие поветрия. Мирная, объясняющая социология уже не удовлетворяет и нарождается широковещательская историческая публицистика в стиле Шпенглера, неистовая, громоздящая друг на друга века и народы, предсказывающая светопредставление и близость "третьего царства". Нет в настоящее время ни одной буржуазной партии, которая не имела бы в своем распоряжении карманной философии истории, не создавала бы для оправдания своих действий специального "исторического" мифа. Бойкие фельетонисты рыщут по страницам истории в поисках аналогий, "вожди" и министры деликатно выражают свои намерения при помощи символов, взятых из римской, германской или даже японской древности. Официальные юбилеи, на которых великие писатели прошлого гримируются на разные лады в зависимости от политической конъюнктуры, стали обычным явлением. Из Шиллера делают предшественника национал-социализма, из более осторожного Гете - покровителя германского генерального штаба и монархического чиновничества. Писателей прошлого заставляют высказываться по поводу текущих событий, благословлять территориальные захваты и мнимые национальные преимущества, рассуждать современным языком и, притом, рассуждать по радио и на страницах мировых газет. Фабрика исторических аллегорий работает безостановочно. Этот поворот к лживому, реакционному схематизму - основная черта современного буржуазного мышления. Нельзя забывать об этом и в наших рассуждениях о литературе.
Такие синтетические фигуры как Пушкин заключают в себе множество сторон. Пушкин бесчисленными нитями связан с последующей русской литературой - с Гоголем, Лермонтовым, Герценом, Некрасовым, Толстым. Он имеет много точек соприкосновения с гениальными западными писателями - Вольтером, Гете, Байроном и др. Нетрудно, отобрав несколько нужных черт, составить из них любой условный портрет великого поэта, изменяя эту концепцию в зависимости от того, что в данную минуту кажется интересным и полезным для современности. Построить "исторический миф" о Пушкине очень легко, но люди, своими руками создавшие социалистическое общество, заслуживают большего, чем подобные декорации.
Мы не можем рассматривать историю как собрание назидательных примеров, как материал для аллегорического изложения тех или других современных истин. Связь истории и современности слишком глубока и серьезна, чтобы можно было установить ее при помощи каких-нибудь внешних аналогий. "Каждой эпохе свойственны столь своеобразные обстоятельства, она представляет собой столь индивидуальное состояние, что только исходя из него самого, основываясь на нем самом должно и единственно возможно судить о ней".
История литературы должна определить то "индивидуальное состояние", из которого выросла поэзия Пушкина, те "своеобразные обстоятельства", которые сделали его ощущение жизни высоким, образцовым, классическим. Деятельность нашего великого поэта - совершенно оригинальная, полная внутреннего значения и неповторимой прелести, - ступень в развитии мирового искусства. Понять своеобразие этой ступени - вот единственный путь к самым широким выводам о значении Пушкина.
Часто приходится слышать, что в наследии Пушкина нам особенно дорога его безграничная любовь к жизни. "Пушкин - великий жизнелюбец". Вот черта, объясняющая его значение для нашего времени, ибо социалистическое общество пробуждает в людях чувство радости и довольства жизнью, энергию и оптимизм. Это истолкование общего интереса к Пушкину очень популярно и, можно сказать, вошло в привычку. Но что такое любовь к жизни? Так ли прост и понятен этот критерий, как может показаться с первого взгляда? Посмотрите на мир вокруг нас. Какая свирепая борьба за жизнь, место под солнцем; какая мутная волна "жизнелюбия" поднялась со дна капиталистического общества и обрушилась на все, что удерживало гнусность буржуазии в известных границах! Фашистские "активисты", младо-японцы, международные организации поджигателей и убийц все это отребье охвачено безумной жаждой жизни и готовностью обеспечить себе ее радости самыми беспощадными средствами. Со времен Ницше "любовь к жизни" является модной фразой буржуазной философии. Склонность к психологическому самоанализу, мечтательность, гамлетизм, давно уже стали предметом насмешки. Все программы фашистских партий проповедуют философию жизни, священную жажду жизни, юности, господства. Долой идеалы, прочь с дороги людей, неприспособленных и слабых, да здравствуют плотные жизнелюбцы, хорошо себя чувствующие в мире, жизнерадостные варвары нового времени. В этом духе воспитываются целые народы.
Но и в пределах истории литературы оптимизм далеко не такое простое понятие, как может показаться с первого взгляда. Были поэты, любившие жизнь, и до Пушкина. Вспомним хотя бы И.Дмитриева:

Пой, пляши, кружись, Параша,
Руки в боки подпирай!

Превосходное в своем роде выражение чувства радости. Очень много подобного оптимизма в русской лирике XVIII века, особенно у Державина. Но жизнелюбие Державина совершенно особенное и нимало не похоже на зрелое выражение этого чувства у Пушкина. Какая-то внутренняя жесткость не оставляет Державина даже в самые лирические минуты. Он весел, как может быть весел умный екатерининский вельможа, истинный представитель XVIII века России. Его поэзия пиров и наслаждений в сущности только средство для того, чтобы скрыть от себя и других свое полное одиночество в мире, отогнать неотступную мысль о смерти.

Кто ведает, что будет?
Сегодня мой лишь день,
А завтра всяк забудет,
И все пройдет как тень.
Зачем же мне способну
Минуту потерять,
Печаль и скуку злобну
Пирушкой не прогнать?

Какие грациозные стихи и какой безрадостный оптимизм! Это оптимизм человека, чувствующего себя песчинкой, затерянной где-то между зубчатых колес великолепного механизма вселенной. Пораженный красотой всего, что происходит вокруг, поэт возвышается до эстетического восторга. Но он ни на минуту не забывает, что эта машина безразлична к человеку, что сам он может любоваться миром только благодаря случайным преимуществам, личному счастью, которое вынесло его наверх и позволило проводить жизнь в мудром блаженстве. Он не будет злоупотреблять своей удобной позицией ни по отношению к ближним, ни по отношению к тем, кто остался внизу. Его эгоизм не грубый, а философский, очищенный. Он довольствуется малым.

Богат, коль здрав, обилен,
Могу поесть, попить;
Подчас и не бессилен
С Миленой пошалить.

аНо это самоограничение - только умный расчет. Чувство внутренней близости к людям, чувство широкого истинного товарищества не согревает веселье Державина. Жизнь для него вечный круговорот. Историческое движение основной массы человечества ему непонятно. Оттого и чувство любви к жизни лишено у Державина того светлого, общечеловеческого характера, каким отличается оно у Пушкина. Оптимизм Державина - смесь возвышенного латинского духа с азиатским безразличием:

Утехи, радость и любовь
Где крупно здравием блистали,
У всех там цепенеет кровь,
И дух мятется от печали:
Где стол был явств - там гроб стоит,
Где пиршеств раздавались крики -
Надгробные там воют лики,
И бледна смерть на всех глядит.

Такие переходы в русской лирике XVIII века живо напоминают старинную фреску Орканьи. Блестящая кавалькада молодых, красиво одетых дам и кавалеров совершает прогулку по бархатному зеленому лугу. И вдруг, посреди цветущей природы, им преграждает дорогу длинный ряд гробов, в которых виднеются смрадные, полуразложившиеся трупы. Это - "Встреча живых и мертвых".
Подобную жизнерадостность мы находим еще у молодого Пушкина, верного последователя своих старших учителей. Вот, например, отрывок из стихотворения "Опытность". Юный поэт принимает позу человека, желающего ускользнуть от стрел Эрота, но безуспешно.

Нет! Мне видно не придется
С богом сим в размолвке жить.
И покамест жизни нить
Старой паркой там прядется,
Пусть владеет мною он!
Веселиться мой закон.
Смерть откроет гроб ужасный,
Потемнеют очи ясны,
И не стукнется Эрот
У могильных уж ворот.

Все это, конечно, только маска веселящегося человека. Но она показывает, что в 1814г. веселились довольно мрачно. Глубокая пропасть лежит между этой подражательной веселостью и позднейшим взглядом Пушкина, исполненным более глубокого страдания, но зато и бесконечно более богатого настоящей любовью к жизни, светлой радостью бытия (1).
Были писатели, любившие жизнь и после Пушкина. Известно, например, каким массивным жизнелюбием отличался проповедника аскетизма Л.Толстой. Очень хорошо рассказывает об этом Горький в своих воспоминаниях. Подобной чертой наделил Толстой и всех своих героев, от молодого Оленина и дяди Ерошки, любящего все окружающее какой-то стихийной животной любовью, до Ивана Ильича, так мучительно расстающегося с жизнью. Да, именно в страхе смерти наиболее полно выражено жизнелюбие Толстого. Это примитивное чувство деревенского жителя, старое как мир, очень глубокое и очень темное. Толстой никогда не упускает из виду, что условия человеческого существования элементарны. И в этом его большое достоинство. Отсюда принципиальная грубость Толстого-реалиста, его умение посмотреть на все узоры цивилизации с точки зрения человека тяжелого физического труда, напомнить, что большинство человечества - крестьяне, что превосходство одного человека над другим очень относительно, и что всякое зазнайство культурных людей своими успехами пошло и напоминает повадки наряженных обезьян. Толстой - великий мастер в изображении элементарной жизни тела, той таинственной области, откуда берет начало всякое простейшее душевное движение. Этим он, вероятно, соблазнил своих современных подражателей, а еще более своим умением подсмотреть, как разрушается жизнь, как всякое телесное страдание и все, что сильнее человека (и что подстерегает нас на каждом шагу) уничтожает красоту, разрушает внешнее благолепие формы, культурные привычки, подобно маленькому оазису посреди пустыни. Людям, пережившим тяжесть войны и разрухи, эта проницательность особенно близка и понятна.
Есть своеобразная, торопливая любовь к жизни и у Достоевского. Его преступники и святые стремятся к одной и той же цели: раздвинуть границы дозволенного, изведать до конца, что можно человеку. Это своего рода мученики; им нужно дойти до предела безумия или низости для того, чтобы узнать, стоят ли на прежнем месте Содом и Гомора. Даже мелкие пакостники, отвратительные пиявки, вроде капитана Лебядкина, выполняют у Достоевского нравственно-полезную миссию. Чем унизительнее положение человека, чем больше на нем грязных пятен, тем легче жить, тем меньше ответственности. Как древний циник или юродивый, человек становится свободным и святым. С него уже нечего взять. Более того, своим нечистым подвигом он освещает менее последовательную, повседневную гнусность своих собратьев. Тут имеется даже какая-то любовь к человечеству. Снять табу с жизни - вот смысл моральных опытов Ставрогина, экстазов Мышкина, чудовищной фантазии Кириллова. Не мудрено, что Достоевский сделался любимейшим писателем западно-европейской буржуазной интеллигенции.
Толстой и Достоевский - писатели огромной силы. Но их отношение к жизни - у каждого особое - совсем не похоже на отношение к жизни Пушкина. И легко заметить, что это различие не чисто количественное, не различие степени оптимизма, а качественное. У каждого из этих писателей есть свой внутренний принцип, своя историческая сфера. Было бы неправильно предложить современному читателю выбор между Пушкиным и Толстым.
"Все хорошо в своем роде". Но, как верно заметил еще Чернышевский, роды бывают разные. Научиться понимать своеобразие Пушкина в русской литературе - непременное условие для выработки современного художественного вкуса.
Всякая односторонность смешна. Нельзя сказать, что только Пушкин велик, а Державин или Толстой должны быть понижены в должности. Но, кажется, можно сказать так: тот кто не понял Пушкина как особый художественный тип, не сумеет и в произведениях Толстого отделить живое от мертвого, истинно-прекрасное от испорченного тлением. Как не различны формы художественного творчества, природа искусства лучше всего познается там, где она развернулась полнее всего. Недаром говорит старик Аристотель: "Какой является каждая вещь, когда ее сущность находится в полном расцвете, это мы и называем природой каждой вещи, например: человека, коня, дома".
Итак, существуют различные формы любви к жизни. Но этого мало. Оптимизм и пессимизм, как и всякая противоположность, относительны. Эти понятия имеют существенный смысл, если применять их в определенных исторических границах. В противном случае они переходят друг в друга и теряют всякое конкретное содержание. Доказательство - оптимизм Пушкина. На эту тему написано очень много. Читатель, уважающий все, что печатается в журналах, может подумать, что радость и счастье были специальностью нашего великого поэта. Правда, давно уже раздавались другие голоса. Иногда находили в поэзии Пушкина не только любовь к жизни, но и любовь к смерти - настроения самые некрофильские, декадентские и упадочные. Но это принято рассматривать как простой поклеп на солнце русской поэзии. В самом деле: какой из великих художников, какой из классических периодов искусства не подвергался подобным истолкованиям? Со времен Буркхарда и Ницше даже светлое язычество древности потускнело. Вместо нравственного здоровья у греков стали находить болезненность, пессимизм, жестокое утверждение жизни, amor fati и проч. То же самое произошло и с эпохой Возрождения. Из царства жизнерадостной бодрости она под пером новейших историков и беллетристов превратилась в эпоху психического надлома. Вспомним хотя бы Мережковского, который находил у Леонардо да Винчи соединение отвлеченного художества со всякого рода извращенностью чувств и мрачным неверием в человека. Недаром этот мягкий гуманист служил у Чезаре Борджиа, недаром он предлагал герцогу Миланскому изготовить всевозможные машины для истребления людей - совсем как Пушкин, который воскликнул "Славно!" при виде ядра, упавшего в самую гущу эрзерумских домишек. Типичный характер этой легенды показывает, что перед нами обычные враки, распространяемые по поводу всякого явления культуры, превосходящего средний уровень. Но есть и другие свидетели, с которыми нельзя разделаться так легко и просто. Эти свидетели - сам Пушкин и Белинский. Представление об исключительном "жизнелюбии" Пушкина сложилось под влиянием рассказов некоторых его современников. Среди них было много людей, относившихся к Пушкину с нескрываемым презрением (как барон Корф) или высокомерием истинных моралистов (как Якушкин). Большое влияние имели позднейшие рассуждения П.Анненкова о "богатырском разгуле" поэта в молодости. Сам Пушкин смотрел на себя иначе.
В записках Ксенофонта Полевого сохранился следующий известный рассказ. Беседуя однажды с Пушкиным, Полевой заметил, что в сочинениях его собеседника встречается такая истинная веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. "Он отвечал, что в основном характер его грустный, меланхолический, и если иногда он бывает в веселом расположении, то редко и ненадолго." В этом ответе выразилось прочное убеждение, сложившееся у Пушкина гораздо раньше.
Разговор с Полевым происходил в 1828г. За несколько лет перед тем, когда поэт находился еще в Михайловском, Жуковский писал ему в отеческом духе: "Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнью и не сердить дружбы, которой твоя жизнь дорога. До сих пор ты тратил ее с недостойной тебя и с оскорбительной для нас расточительностью, тратил и физически и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммой, но должна быть возвышенною поэмой".
а"Отче, в руце твои предаю дух мой... - отвечал Пушкин с жалобной иронией, - согласен, что жизнь моя срывалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией в роде Коншина".
аН.М.Коншин известен как слабый стихотворец из круга Баратынского. "Жизнь моя была плохой элегией", - хотел сказать своей шуткой Пушкин. Но в иронической форме заключалась серьезная мысль: поэт не желал согласиться с общим мнением, которое нарекло его гением беспечности и насмешки.
Из рассказа Полевого видно, что черта глубокой грусти в характере Пушкина казалась современникам неправдоподобной. Пестрая толпа грамотных людей, будущих авторов воспоминаний и записок видела в Пушкине ярмарочное диво и жадно ловила рассказы о его похождениях, остроумии, необычном образе жизни. Журналы 20-30-х гг. прошлого столетия внушали читателю, что настоящей стихией Пушкина является игривая веселость, карикатура, пародия на жизнь. Когда "Полтава" и "Борис Годунов" были холодно приняты публикой, знаменитый в то время Надеждин писал в "Телескопе": "Будто не известна наша публика? Правду сказать, Пушкин сам избаловал ее своими Нулиными, Цыганами и Разбойниками. Она привыкла от него ожидать или смеха, или дикости, оправленной в прекрасные стишки, которые можно написать в альбом или положить на ноты. Ему вздумалось теперь переменить тон и сделаться постепеннее: так и перестали узнавать его. Вот тебе и разгадка холодности, с которой встречен Годунов!" Но тот же Надеждин издевался над "мыльными пузырьками" фантазии Пушкина и предвещал ему славу Скаррона. Муза Пушкина - "резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку", - судил наш строгий критик устами отставного корректора Пахома Силыча Правдина. Пушкинское подражение английскому поэту считалось вполне установленным, но большинство журнальных ценителей находили это подражание слабым. "Байрон везде глубокомыслен, - писал Булгарин, - даже в предметах легких, он каждый предмет, даже низкий, возвышает силой своего гения. Напротив того, Пушкин везде и во всем слишком легок, и даже в предметах величайшей важности, он только прикасается к предмету, а не углубляется в него".
Впрочем, оценка современной критики была очень противоречивой. Интересно, что знаменитый "Житель Бутырской слободы" относит молодого Пушкина к разряду мрачных "кладбищенских" поэтов. Булгарин находил в "Евгении Онегине" неосновательное презрение к человечеству; Надеждин в любопытной статье "Сомнище нигилистов" называет одной из основных особенностей поэзии пушкинского направления "черножелчие". Но эти противоречия современной Пушкину критики заслуживают специального рассмотрения.
Злы только дураки и дети, говаривал Пушкин. Критика пушкинских времен была зла от недостатка ума и потому, что не вышла еще из детского возраста. Переходя от ее сердитого лепета к деятельности Белинского, мы попадаем в другую сферу. "Что за поэт этот Пушкин!" - писал Белинский К.А.Аксакову, восхищаясь "Графом Нулиным". В этой шутливой поэме, осмеянной Надеждиным за ничтожество сюжета (2), Белинский находит глубокое чувство: "Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство..." И в подтверждение своего взгляда Белинский приводит следующее место из "Графа Нулина":

Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальний
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой,
Уж не она ли? Боже мой!
Вот ближе, ближе. Сердце бьется.
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей... и смолкнул за горой.

Итак, наш замечательный критик считал основной чертой поэтического характера Пушкина не веселье и радость, а грустное чувство. Та же мысль повторяется и в обзоре русской литературы за 1841 г., где Белинский называет чувство грусти "основным мотивом пушкинской поэзии" (3). И, наконец, в одной из статей о Пушкине, печатавшихся с 1843 г. в "Отечественных записках", он выражается следующим образом: "С первого раза заметно, что грусть более к лицу музе Пушкина, более родственна ей, чем веселая и шаловливая шутливость. Часто иная пьесса начинается у него игриво и весело, а заключается унылым чувством, которое, как финальный аккорд в музыкальном сочинении, одно остается в душе, изглаживая в ней все предшествующие впечатления. Маленькое стихотворение "Друзьям" может служить образцом таких пьес и доказательством справедливости нашей мысли. Поэт говорит о шумном дне встречи, о буйном пире Вакха, о кликах безумной юности, при громе чаш и звуке лир, и о той широкой чаше, которая, удовлетворяя скифскую жажду, вмещала в свои широкие края целую бутылку, - и вдруг эта веселая шаловливая картина неожиданно заключается такой элегическою чертой:

Я пил и думою сердечной
Во дни минувшие летал
И горе жизни скоротечной
И сны любви воспоминал...

Конечно, Белинский вовсе не хотел зачислять Пушкина в разряд сочинителей плаксивых элегий. Да и как это сделать, если сам Пушкин в превосходной эпиграмме осмеял певцов душевного уныния.

В лесах, во мраке ночи праздной
Весны певец разнообразный
Урчит и свищет, и гремит;
Но бестолковая кукушка,
Самолюбивая болтушка,
Одно ку-ку свое твердит,
И эхо вслед за нею тоже,
Хоть убежать. Избавь нас, боже,
От элегических ку-ку (4).

"... Грусть Пушкина, - говорит Белинский, - не есть сладенькое чувствованьеце нежной, но слабой души, это всегда грусть души мощной и крепкой, и тем обаятельнее действует она на читателя, тем глубже и сильнее отзывается в самых сокровенных тайниках его сердца и тем гармоничнее потрясает его струны. Пушкин никогда не расплывается в грустном чувстве, - оно всегда звенит у него, но не заглушая гармонии других звуков души и не допуская его до монотонности. Иногда, задумавшись, оно как бы вдруг встряхивает головою, как лев гривою, чтобы отогнать от себя облако уныния, и чувство бодрости, не изглаживая совершенно грусти, дает ей какой-то особенный и укрепляющий душу характер".
Что же отсюда следует? Во-первых, то, что жизнерадостность Пушкина есть дальнейшее развитие чувства мужественной грусти - неотделимого элемента всякой поэзии, и днесь и в самом отдаленном счастливом будущем. Так, кажется, думал Белинский. Во-вторых, называя чувство грусти основным мотивом поэзии Пушкина, он вовсе не хотел сказать, что эта поэзия покоится на своем основании, как барон Гринвальдус на известном камне. То, что остается при основном - вообще никуда не годится. Как человек знакомый с диалектикой Гегеля, Белинский прекрасно понимал эту истину. "Основное" требует развития, иначе происходит распад, человек растекается мыслию по древу, "смотрит в корень" и не видит ничего, кроме собственной протоплазмы. Суть поэзии как искусства - в развитии и обработке предмета, в свободном движении вперед, а не в сохранении какого-нибудь неизменного основания. У Пушкина артистическая обработка основного мотива его поэзии и образует выход из чувства скорби, "бодрый, мощный выход, не в какое-нибудь тепленькое утешеньице, а в ощущение собственной силы".

Известно, что отношение Белинского к Пушкину не оставалось всегда одинаковым, но прошло по крайней мере три различных ступени. Юный Белинский в "Молве" Надеждина еще стоит на почве предшествующей журнальной критики. Он с прискорбием отмечает у Пушкина воображаемый упадок таланта и осуждает его за отказ от высокого парения фантазии. Это был период увлечения Шиллером. Позднее, во время пребывания на Кавказе, Белинский резко меняет свою оценку. "Пушкин предстал мне в новом свете, как будто бы я его прочел в первый раз", - пишет он Бакунину из Пятигорска (16 августа 1837г.). Новая точка зрения на Пушкина возникает вместе с переходом к философии Гегеля. Наступил период "примирения с действительностью". Прежнее отвлеченное возмущение против окружающего мира Белинского уже не удовлетворяет. Главное место в его эстетике теперь занимает понятие классической полноты искусства: Гегель и Пушкин, как величайшие представители классической мысли, входят в сознание Белинского одновременно. "Я много страдал и много страдаю, - пишет он Станкевичу 19 апреля 1839г., - но жить вообще мне лучше, чем прежде. Я ужасаюсь моей прошлой жизни, так хорошо тебе известной, сравниваю ее с нынешнею. Больше всего дает мне счастья и внутренней жизни расширение моей способности восприемлемости изящного. Пушкин предстал мне в новом свете, как один из мировых исполинов искусства, как Гомер, Шекспир и Гете".
В качестве объективного художника, не выходящего из сферы действительной жизни, Пушкин становился в глазах Белинского антиподом Шиллера и всех либеральных утешителей человеческого рода.
Вот как наш замечательный критик расправился с литературными мнениями Грановского:
"А как он понимает Пушкина - да здравствует идиотизм! Куда Пушкину до Шиллера! А по-нашему, так Шиллеру до Пушкина - далеко кулику до Петрова дня. Какая полная художественная натура! Небось он не впал бы в аллегорию, не написал бы галиматьи аллегорико-символической, известной под именем второй части "Фауста", и не был бы способен написать рефлектированных романов в духе "Вертера" или "Вильгельма Мейстера"! Куда ему! Его натура художественная была так полна, что в произведениях искусства казнила беспощадно его же рефлексию: в лице Алеко, который враждует против условий общества, а между тем хочет их же наложить на бедных детей дикой вольности и вносит к ним убийство и мщение, торжественно обличенный потом глубоким старцем цыганом (ты для себя лишь хочешь воли) - Пушкин бессознательно бичевал самого себя, свой образ мыслей и, как поэт, через это художественное объектирование, освободился от него навсегда. Какое мировое сознание! А "Моцарт и Сальери", "Полтава", "Борис Годунов", "Скупой рыцарь" и, наконец, перл всемирно-человеческой литературы - "Каменный гость"! Нет, приятели, убирайтесь к черту с вашими немцами - тут пахнет Шекспиром нового мира!.. А между тем не забудь, что он умер с небольшим в каких-нибудь 35 лет, в самой поре своего созревшего гения: что бы он еще сделал?.."
Взгляды Белинского времен "примирения с действительностью" очень напоминают ту философию искусства и общественной жизни, которая сложилась у самого Пушкина после 1825г. Это "взгляд Шекспира", мужественное отношение к противоречиям истории, позиция художника, впитывающего в свои произведения всю красоту, весь разум мира и ограничивающего свои желания, взгляды, симпатии, все, что касается собственного субъективного вторжения в царство действительности. Этот взгляд не лишен известной и даже очень глубокой веры в будущее, но веры осторожной, далекой от оптимизма просветителей или романтиков типа Ленского, веры человека, знающего, как тяжела жизнь большинства людей, и сколько трудностей нужно преодолеть для того, чтобы внести в эту жизнь, хотя бы самое малое, но действительно улучшение. Тут было много сходного с философией Гегеля и некоторыми чертами поэтического мировоззрения Гете.

Что впереди - я не знаю. Что же, ждать и надеяться будем,
Но в настоящем, друзья, мало отрадного нам.

Позднее, когда односторонность философии Гегеля и его теории классического искусства казалась Белинскому очевидной, он все же не изменил своей оценки главного в Пушкине. Он по-прежнему замечает все достоинства этого искусства, спокойного, но вместе с тем полного грусти и внутреннего трагизма. "Это даже не грусть, а скорее важная дума испытанного жизнью и глубоко всмотревшегося в нее таланта". В этом отношении Белинский считал особенно характерным стихотворение "Брожу ли я вдоль улиц шумных". "Есть что-то похожее на пантеистическое миросозерцание Гете в последнем куплете...

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять!

Из этого, как из многих, особенно больших пьес Пушкина видно, что он поставлял выход из диссонансов жизни и примирение с трагическими законами судьбы не в заоблачных мечтаниях, а в опирающейся на самое себя силе духа..."
И все же эта высокая позиция кажется Белинскому устаревшей. В ней не хватало практически действенного оптимизма в духе тех просветительских идеалов, которые все более овладевали русской литературой. "Так как поэзия Пушкина вся заключается преимущественно в поэтическом созерцании мира, и так как она безусловно признает его настоящее положение, если не всегда утешительным, то всегда необходимо разумным, - поэтому она отличается характером более созерцательным, нежели рефлектирующим, высказывается более как чувство или как созерцание, нежели как мысль. Вся насквозь проникнутая гуманностью, муза Пушкина умеет глубоко страдать от диссонансов и противоречий жизни; но она смотрит на них с каким-то самоотрицанием, как бы признавая их роковую неизбежность и не нося в душе своей идеала лучшей действительности и веры в возможность его осуществления. Такой взгляд на мир вытекал уже из самой натуры Пушкина; этому взгляду обязан Пушкин изящной елейностью, кроткостью и возвышенностью своей поэзии, в этом же взгляде заключаются недостатки его поэзии".
Вот почему наш замечательный критик считает Пушкина устаревшим, по сравнению с новым поэтом, поэтом кипящей мысли Лермонтовым. Расставшись с последовательным гегельянством, Белинский судил теперь более строго. Он находил, что "по своему воззрению Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже совершенно миновала в Европе, и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта". В статьях о Пушкине 1843-1846 гг. Белинский близок к радикальным немецким публицистам, вышедшим из разложения гегелевской школы. Эти предвестники нового революционного подъема делали большую критическую работу. Они провожали в прошлое классический период немецкой культуры, период Гете и Гегеля. В поэтическом гуманизме Гете радикальная публицистика осуждала созерцательное безразличие к нуждам человечества, отсутствие живого поэтического идеала. Многие головы трудились над тем, чтобы выйти из замкнутого круга гегелевской диалектики и вывести из нее программу будущего. Характерно заглавие одного из сочинений, появившихся в начале 40-х гг. в Германии "Философия будущего" (поляка Цешковского).
Тот же недостаток субъективного идеала находит Белинский у Пушкина. Новые поколения искали в литературе более определенной веры в счастливое будущее; Гоголь и Лермонтов внесли в литературу более острое чувство боли. Но этому чувству соответствовало практическое возмущение уродством жизни. Грусть Пушкина казалась более широкой; его поэзия учила не только спокойно переносить страдания, но даже заранее оплакивала участь всякого мятежного восстания против власти вещей, как бы ни было это восстание справедливо и дорого сердцу поэта. Да, Пушкин любил стихию необузданной вольности, кипящую там,

Где мчится Арагва в тенистых брегах,
И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;

Для дневного официального мира российской империи в этом указании на темное ущелье Терека аключался грозный намек.

Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной,
И лижет утесы голодной волной...
Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.
Так буйную вольность законы теснят,
Так дикое племя под властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует,
Так чуждые силы его тяготят.

Из этого видно, что негодование побежденного Кавказа было понятно и близко Пушкину, казалось ему справедливым. Его позицию можно выразить известным изречением Лукана, согласно которому дело победителей приятно богам, но дело побежденных любезно Катону. Таково было отношение Пушкина и к декабристам, и к стихийным народным восстаниям Разина и Пугачева. Слава побежденным! Вот что говорила сердцу поэзия Пушкина и говорила каждым движением мысли, каждым изгибом стиха. Но - не больше. Ведь дело победителей приятно богам, и, как ни тяжело ярмо "законов", Пушкин не обращается к буйной вольности с призывом его уничтожить. Вотще! Он "понимает необходимость и прощает оной".
Еще меньше у него надежды на какие-нибудь мелкие улучшения в мире. Где мы найдем у Пушкина хотя бы тот эфемерный оптимизм, которым так неудачно пытался тешить себя и других Николай Васильевич Гоголь? Писатели "натуральной школы", шедшие по стопам Гоголя, изображали действительность в мрачных красках; но стремление их было учить и предотвращать человечество от пороков, замысел филантропический, основанный на уверенности в том, что жизнь легко поддается исправлению; стоит только понять, что бедность и угнетение - зло. У Пушкина мы нигде не найдем подобной уверенности (за исключением юношеских его произведений и планов). Он умеет глубоко страдать от противоречий жизни, но, по удивительно верному замечанию Белинского, смотрит на них "с каким-то самоотрицанием" (resignatio) как бы признавая их роковую неизбежность. Ибо все, что существует - противоречиво.

Так нас природа сотворила,
К противоречиям склонна.

Лечить и штопать мир Пушкин не хотел, он думал, что сатирическое возмущение моралистов лишь услаждает пищеварение кроткого и любезного хищника. Поэт и громит и разоблачает, а Васька слушает да ест.

Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.

Других способов изменить и улучшить общество, кроме указанных выше, поэт не видел.
Обычный взгляд на историю русской литературы XIX века принимает за истину очевидную, что жизнерадостное мировоззрение Пушкина сменилось у последующих писателей более строгим отношением к действительности, полным мрачного осуждения, гнева и печали. Либеральные историки излагают этот переход от красивой беззаботности к общественному служению утомительно и однообразно. "Боже, как грустна наша Россия!" - сказал Пушкин, слушая чтение "Мертвых душ". Этим восклицанием А.Н.Пыпин отмечал границы двух литературных направлений, пушкинского и гоголевского.
Многое в этом изображении похоже на истину. Но далеко не все. Забыто, например, что один из главных аргументов, выдвинутых прогрессивной критикой 50-60-х гг. против Пушкина и его школы, было обвинение в необоснованной мрачности, презрении к людям, неверии в силы человечества и т.д. Правильны ли эти обвинения, мы разбирать сейчас не будем, но они существовали. Вспомним хотя бы Писарева. С каким возмущением нападает он на Евгения Онегинаа за легкомысленное его "разочарование". Тургеневский Базаров (очень напоминающий живого Писарева) презирает поэтические слезы выродившегося дворянского образования. Здоровое и трезвое будущее - идеал всякого просветителя. Люди 60-х гг., поклонники Гоголя и "натуральной школы", были во многих отношениях гораздо большими оптимистами, чем писатели пушкинской поры. Между тем никогда общественная роль литературы не ставилась так высоко как в 60-е гг. С этой точки зрения и Добролюбов осуждает в Пушкине склонность слишком легко находить роковые законы, обрекающие человека на примирение с действительностью. У могилы Некрасова молодежь кричала, что Пушкин был только байронистом. Даже либеральные эпигоны 40-х гг. желали бы видеть в поэзии больше энтузиазма, больше веры в прогресс и священные идеалы сердца. Доказательство - почтенный П.Анненков. Наряду с оправданием правительственных мер против Пушкина, мы находим у него строжайшее осуждение поэта за "вздорную ненависть к человечеству". Об одной записке (4) из архива Пушкина Анненков утверждает, что она является "произведением пустого тщеславия, распаленного праздным существованием на трудах и поте того самого человечества, которое она учила презирать". Это совсем недалеко от Писарева.
Итак, в русской литературе XIX века происходит не только постепенное ослабление первоначального жизнерадостного типа, но и обратное движение: от "просветленной грусти" и трагической глубины "Евгения Онегина" или "Бориса Годунова" к историческому оптимизму просветителей. Мы видели, какое значение придавал этому переходу Белинский. Там, где новая литература требовала бодрости и энтузиазма (часто не замечая всей сложности исторического развития), Пушкин указывал на противоречия жизни, "как бы признавая их роковую неизбежность". Наоборот, там, где он "не дает судьбе победы над собой" и "вырывает у нее хоть часть отнятой у него отрады", просветительская литература не желала этого успокоения, и стоический оптимизм Пушкина оставался для нее образцом отдаленной от жизненных нужд и слишком отвлеченной позиции художника. Можно не согласиться с мнением наших великих просветителей. Сделать вид, что мы не замечаем их мнения, нельзя. Однако существует и другой факт, который также нельзя обойти молчанием. Этот факт - социалистическая культура. Наше современное отношение к Пушкину. Мы находим в его поэзии необычайно высокий "идеал лучшей действительности". Не только произведения Пушкина, но и сама его личность побуждает у современного читателя чувство гордости своим человеческим достоинством, свободное и мужественное отношение к трудностям жизни, глубокую веру в будущее.
Такое противоречие оценок далеко не случайно. Забыть о нем - значит уклониться от самого существенного и трудного в изучении Пушкина. Его оптимизм очевиден, и в то же время это проблема - в значительной мере проблема будущего. Чтобы понять оптимизм Пушкина, нужно продолжить нить анализа там, где оставил ее Белинский, а не обходить эти трудности при помощи общих аналогий. История показала, что наши великие просветители ошибались, считая поэзию Пушкина достоянием прошлого. Но они были правы в другом - в определении своеобразия пушкинской поэзии, ее индивидуального "пафоса". Представить Пушкина оптимистом в духе просветительной литературы, значит проводить его в наше сознание под чужим флагом. Пушкина нужно отбросить или принять его таким, каков он в действительности. Только в этом последнем случае подлинное значение поэта для современной эпохи не остается для нас загадкой.
Мы привыкли слышать, что Пушкин дорог современной эпохе, как поэт радости и счастья. Белинский находит, что главное в нем гуманная резиньяция. Если даже эту оценку нельзя принять без ограничения и развития, то все же совершенно очевидно, что такие стихотворения как "Три ключа", "Брожу ли я вдоль улиц шумных" относятся к самому сердцу поэзии Пушкина. Их нельзя рассматривать как простую уступку тяжелым обстоятельствам жизни, минутную слабость, "упадочное настроение" и т.д. Это было бы детской уловкой. Но умаляют ли эти стихотворения оптимизм Пушкина и его значение в нашу эпоху? Как отнесутся к этим шедеврам люди отдаленного, более счастливого будущего? Сумеют ли они насладиться пушкинской "резиньянцией", или же эта черта покажется им простым пережитком старого общества, темным пятном на солнечном жизнелюбии великого поэта?
аТакие сомнения невольно возникают у каждого мыслящего человека. Одно из двух: либо великая гордость нашей социалистической страны поэзией Пушкина неосновательна, либо состояние непрерывного ликования не совпадает с подлинным оптимизмом и Пушкин, не являясь специально "поэтом счастья", принадлежит социалистическому обществу таким, каков он в действительности. Нам кажется, что правильно именно последнее.
Мудрость нашего времени, мудрость большой человеческой мысли недаром возродила поэзию Пушкина. Всякому школьнику известно, что Пушкин принадлежит более ранней культурно-исторической формации, чем Гоголь и Лермонтов, писатели "натуральной школы", люди 60-х гг. Вполне естественно, что в мировоззрении поэта можно найти не мало такого, что даже Анненкову и другим либеральным писателям - не говоря о писателях демократах - казалось отсталым. Нет ли, однако, в "пафосе" пушкинской поэзии таких элементов, которые возвышают его над самыми прогрессивными умственными течениями последующего времени и могут быть поняты только социалистической теорией? Или центральное место Пушкина в русской литературе есть только следствие его личной гениальности, воссиявшей по какому-то капризу истории именно в первой половине XIX столетия?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно остановиться на некоторых особенностях мировоззрения Пушкина в связи с развитием русской литературы в его эпоху.
Если дело только в оптимизме, то почему мы выбираем именно Пушкина? Были и в его эпоху более характерные и более определенные оптимисты. Таковы поэты Рылеев, Ф.Глинка, А.Бестужев (Марлинский) и другие. Можно различно оценивать отношение Пушкина к поэзии декабристов, но разницу в их воззрениях отрицать нельзя. Как видно из переписки 1825г., издатели "Полярной Звезды" Бестужев и Рылеев всячески старались возбудить в Пушкине более оптимистическое идеальное представление о природе человека. Мир "Онегина" был для них слишком мелок. И даже соглашаясь с тем, что светская жизнь может стать предметом поэзии, они все же не находили в первой главе романа какого-нибудь высокого образца, который можно было бы противопоставить порокам света.
Поэты-декабристы свято верили в силу добродетели и счастливое будущее человеческого рода. Совсем как Ленский (нарисованный, по установившемуся мнению, с В.Кюхельбекера):

Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его принять оковы,
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами
Людей священные друзья,
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
аКогда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.

Если угодно, то именно Ленский является истинным поэтом счастья. Он "верит мира совершенству" и восторженно любит человечество. К нему не применимы горькие слова поэта:

Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.

Идеал Ленского - белокурая Ольга и мирное счастье в скромной деревенской хижине с колоннами у подъезда. Правда, Ленский ищет личного блага, но он глубоко уверен в том, что его собственное счастье совпадает с благополучием всех остальных людей.
Мы не знаем, насколько серьезно было желание Пушкина изобразить в Ленском тип декабриста (хотя в этом убеждают сохранившиеся варианты и особенно фраза о том, что он мог быть "повешен как Рылеев"). Во всяком случае, в своем оптимизме Ленский типичен. Розовым цветом было довольно густо окрашено дворянское свободолюбие начала XIX века. Странная смесь филантропии, героических порывов и сентиментальных надежд господствовала в тайных обществах. "Это были мечты о свободе, величии и счастье отечества, - говорит декабрист Беляев. - Все мы мечтали о золотом времени народных собраний, где царствует неизменная любовь к отечеству, свобода никем и ничем не ограниченная, кроме закона, полное благосостояние народа. Словом, в наших мечтах осуществлялся чудный идеал всесовершенного счастья человеческого рода на земле" (5). Эта райская мелодия звучит и в поэзии декабристов - музе Рылеева присущи мотивы борьбы и гражданской скорби.
... Все еще составлялись проекты преобразований, и редкому составителю удавалось так быстро попасть в Шлиссельбургскую крепость, как лифляндцу Боку. Даже усиление монархической реакции, деятельность Голицина, Фотия, Магницкого не охладили сентиментального оптимизма дворянской интеллигенции. Сам Аракчеев не смел посягнуть на традиции эпохи; его свирепое господство во всех областях государственного управления почти не коснулось частной свободы дворянских салонов и кружков. В то время дамам еще не предписывалось носить мундирные платья. Десять лет спустя граф Бенкендорф говорил П.А.Вяземскому: "Я сказал императору, что ваши ошибки были ошибками, свойственными всем нам, всему нашему поколению, которое прежнее царствование ввело в заблуждение" (письмо Вяземского жене от 12 апреля 1830г.).
Таковы его "Думы" или "Исповедь Наливайки". Но присмотритесь поближе и вы увидите, что идеал, лежащий в основе поэзии Рылеева, есть идиллия. Это старое, принадлежащее еще XVIII веке представление о естественном состоянии в духе Руссо, соединенное с несколько сентиментальным и квазиромантическим обожанием древней России. Говоря так, мы вовсе не хотим умалить героизм Рылеева или достоинство некоторых его художественных произведений. Ведь даже такие вожди настоящего народного движения, как Робеспьер, носили в груди идеал мещанского счастья. Кто не знает рассказа о том, что "тигр" Конвента каждое воскресение прогуливался под руку со своей хозяйкой, окруженной ее многочисленным семейством.
В таких представлениях о благе человеческого рода сказывалась историческая, а не личная ограниченность их носителей. Положительный идеал революционных и социалистических течений до Маркса и Энгельса выступал преимущественно в форме потребительной идиллии - мирного прозябания человеческого общества на лоне гостеприимной природы. Это была картина счастливого среднего состояния, одинаково удаленного от роскоши и недостатка. Двумя декретами 14 августа 1792г. Национальное Собрание хотело приблизить грядущее блаженство к действительности. Оно объявило о разделе общинных владений на мелкие части и продаже имущества эмигрантов "в целях умножения мелких собственников".
Элемент политической идиллии был и в преобразовательных планах дворянских революционеров начала XIX в. Идея счастливого естественного состояния носилась в воздухе. Сам Александр I в молодости высказывал желание отказаться от власти и поселиться с женой в маленьком домике на берегу Рейна.
аВоспитанник Лицея Пушкин не мог остаться в стороне от общего направления умов. Картины сельского счастья то и дело мелькают в его юношеских произведениях. Ради спокойного блаженства на лоне природы он готов (по крайней мере в стихах) пожертвовать успехами развратного Рима и славой войны. Даже в более поздней "Деревне" мы находим характерное соединение двух элементов: сельской идиллии и гражданского возмущения. То и другое богато насыщено условными образами, которым только гений Пушкина придает подобие пластической жизни ("порочный двор цирцей", "друг человечества", "рабство тощее" и т.д.). В этот период мысль о счастье действительно господствует в его поэзии. Тот, кто ищет в истории музыку счастья, конечно, выберет молодого Пушкина, оканчивая, быть может, периодом "Руслана и Людмилы". Но подлинного зрелого Пушкина, вполне сложившегося после 1823г., Пушкина во всей его художественной привлекательности и полноте, поместить в эти рамки нельзя. Если, конечно, мы не хотим ввести его в наше сознание под чужим флагом.
Слабые стороны просветителей и романтиков 20-х гг. не могли укрыться от Пушкина. Он был слишком близок к земле, чтобы долго оставаться на условно возвышенной почве своих собственных юношеских созданий.
Поэты гражданского направления искали причину всех отрицательных явлений в общественной среде, в деспотизме царей, недостатке свободы и права. Измените эти условия, и человек воспрянет духом, покажет великий образец доброжелательства и героизма. Но кто должен изменить окружающие условия жизни? Люди. Откуда же люди, воспитанные в тех же грязных и мрачных условиях, возьмут необходимые для этого самоотверженность и героизм? Решить этот вопрос не могла теория и практика декабристов. Тут начиналась у них чистейшая моральная проповедь: отвлеченное противопоставление доброго злому, вера в хорошего монарха, обращения к республиканским чувствам дворянства и моральной аристократии избранных. Масонские обрядности тайных обществ производили отталкивающее впечатление на таких людей как Николай Тургенев. В героическом движении декабристов было много наивного и даже смешного; героическое осталась на страницах истории, смешное в рассказах и повестях Марлинского. Здесь храбрые капитаны спасали матросов, черкесы произносили тирады из "Разбойников" Шиллера, юные девушки являлись на место дуэли за одно мгновение до кровавой развязки, здесь заключались счастливые браки и торжествовали добродетели. Вот все, что осталось в позднейшей литературе от "высоких помышлений", как их понимали накануне 14 декабря 1825г. (6).
Превосходный эпилог к оптимизму александровской эпохи создан Пушкиным в шестой главе "Евгения Онегина". Рискуя касаться предмета общеизвестного, напомним размышления Пушкина над трупом Ленского:

Друзья мои, вам жаль поэта:
Во цвете радостных надежд,
Их не свершив еще для света,
Чуть из младенческих одежд,
Увял! Где жаркое волненье,
Где благородное стремленье
И чувств и мыслей молодых
Высоких, нежных, удалых?
Где бурные любви желанья,
И жажда знаний и труда,
И страх порока и стыда,
И вы, заветные мечтанья,
Вы призрак жизни неизменной,
Вы сны поэзии святой!

Какую тайну унесла с собой в могилу страдальческая тень юного поэта?

Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден.

Кто знает? "На ступенях света" его могла ожидать высокая политическая карьера или гибель мученика. Разменяв свою веру в человечество на построчную плату, он стал бы по крайней мере влиятельным журналистом:

Исполня жизнь свою отравой,
Не сделав многого добра,
Увы, он мог бессмертной славой
Газет наполнить нумера.

Но очень вероятно, что путь Ленского был бы гораздо более прост и бледен:

А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества лета,
В нем пыл души бы охладел,
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат,
Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру в 40 лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел,
И, наконец, в своей постели
Скончался бы среди детей,
Плаксивых баб и лекарей.

Во всей мировой литературе нет произведения, которое бы с подобной точностью мысли изображало бы переход от поэзии сердца к прозе жизни. Ленский, конечно, не Манилов, но его оптимизм, парящий над скудной действительностью, уже заключает в себе элемент маниловщины - сладкого добродушия человека, не замечающего, как тяжела жизнь большинства людей, и сколько трудностей надо преодолеть, чтобы внести в эту жизнь хотя бы самое малое, но действительное улучшение. Пушкин не щадит мечтательного Владимира, он смело отражает прозаическую подкладку дворянского свободомыслия.
Но сколько грусти в его изображении. Это не сатира, а реалистическая элегия. Поэт не разоблачает своего героя с презрением моралиста, знающего лучший образец человека. Другие люди имеют другие недостатки, а бурное кипение молодости в Ленском остается прекрасным, при всей своей наивности. Пушкин умело и проникновенно изображает противоречие высокого чувства и трезвой действительности, их взаимный переход друг в друга, их возникновение, печальное в своей основе, но не лишенное оттенка комизма. Его собственной позицией остается поэтическое созерцание, гуманная резиньяция, по выражению Белинского.

Прежде, чем сделать следующий шаг, нужно устранить одно важное недоразумение. Очарование светлой, но протекшей молодости занимает очень большое место в размышлениях Пушкина. Он постоянно снова и снова обращается к этой теме. Почему не предположить, что именно радужная атмосфера юношескиха произведенийа Пушкинаа наиболее характерна дляа его поэзии, а все позднейшие сомнения пришли извне и были вызваны теми ударами судьбы, которые преследовали поэта "в степи мирской печальной и безбрежной"! Столкновение гения с варварской действительностью - так выразил еще Мережковский трагедию Пушкина.
Мрачное величие николаевской России могло, разумеется, навести уныние на любого оптимиста. Но что же отсюда следует? Неужели только заботы царской власти избавили Пушкина от однообразного повторения одной и той же райской мелодии? Такие рассуждения встречались в старой литературе; Пушкину довелось услышать их еще при жизни:

Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой -
Она в ладони бьет и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
аПостигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, -
"Тем лучше! говорят любители искусств, -
Тем лучше! наберет он новых дум и чувств, -
И нам их передаст"...

Повторять эти пошлости, хотя бы и в новой, замысловатой форме грешно. Конечно, чувство и разум укрепляются под огнем обстоятельств; нет худа без добра. Но уберите гнетущие обстоятельства - поэзия от этого только выиграет, а истинный поэт и без фельдъегеря за плечами не станет прыгать козленком и повторять: я счастлив! Он сумеет выразить "сердечный тяжкий стон" - об этом нечего беспокоиться. Зато и в более печальных обстоятельствах он никогда не потеряет мужества.
Нельзя, поэтому, думать, что в творчестве Пушкина только радость принадлежала самому поэту, а все остальное было навязано ему царской действительностью. Нет, "выстраданный стих, пронзительно унылый" не случайность, не внешнее затемнение первоначального источника радости. Это потребность внутреннего развития поэта, его переход от наивной веры в успехи просвещения и благотворения к мужественной зрелости ума. Конечно, варварская действительность давала Пушкину суровые уроки. Жизнь нашего великого поэта нередко превращалась в мученическую пытку. Но то, что он не остался на уровне блаженного ребячества, а, наоборот, открыл для поэзии новый мир, гораздо более богатый трагическим содержанием, и вместо плоской, волшебно-эротической или нравоучительной гравюры создал поэтическую картину, уводящую глаз в бесконечно глубокую даль, - в этом величие Пушкина, наша гордость. Можно сказать, что подлинный Пушкин начинается именно там, где его Муза прощается с хижиной дяди Тома и выходит на большую дорогу человеческой истории.
С точностью определить, когда началось у Пушкина разочарование в счастливом "естественном состоянии", трудно. Отголоски руссоизма находят обычно в "Цыганах". Но это совершенно неправильно. Напротив, "Цыганы" - первое произведение, в котором Пушкин почувствовал в себе силы к созданию драмы. А драма признает существование положений относительно неразрешимых, из которых не может быть выхода в идиллию. Правда, в "Цыганах" первобытное племя, не знающее ни власти, ни законов, противостоит человеку, испорченному корыстной цивилизацией. И все же Пушкин оканчивает свою поэму в тяжелом раздумье:

Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!
И под изодранными шатрами
Живут мучительные сны,
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб спасенья нет.

Это полное отрицание всей традиционной общественной теории XVIII века, переносившей золотой век человечества в первобытное состояние. Если здесь и имеется какое-нибудь сходство с Руссо, то разве с Руссо позднейшего времени, автором сочинения о польской конституции ...
Но, может быть, эпилог не выражает истинного смысла поэмы? В своем разборе "Цыган" Белинский находит, что заключительные стихи поэмы не вяжутся с ее содержанием. "К чему тут судьбы, и к чему толки о том, что счастья нет и между бедными детьми природы? Несчастье принесено к ним сыном цивилизации, а не родилось между ними и через них". И Белинский сожалеет о том, что по недостатку европейской образованности Пушкин не произнес в последних стихах поэмы окончательного, строгого приговора над эгоизмом Алеко, который для себя лишь хочет воли. Еще более глубокое противоречие находит в "Цыганах" Киреевский. Вот что писал он в дружески расположенном к Пушкину "Московском Вестнике": "Автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов, где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии, и внутреннее совершенство есть следствие не трудовой образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастью, прекрасный пол разрушает все очарование, и между тем как бедные цыгане любят горестно и трудно, их жены, как вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сияние. Совместно ли такое несовершенство женщины с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды? Тогда уже Алеко не может казаться им странным и непонятным, тогда весь быт европейцев отличается от них только выгодами образованности, тогда вместо золотого века они представляют просто полудикий народ, не связанный законами, бедный, несчастный, как действительные цыганы Бесарабии; тогда вся поэма противоречит самой себе".
Все это немного дико для нашего уха и показывает только, что читатели XIX века - просветители, романтики, западники, славянофилы читали в "Цыганах" совсем не то, что вложил в них Пушкин. Им нужно было обличение цивилизованного эгоизма, загрязняющего своим прикосновением добродетель простого и близкого к природе человека. Такого обличения в поэме Пушкина, конечно, нет, или, по крайней мере, оно является только одной из сторон, одним из изгибов более общей, глубокой и гибкой мысли. В конце 30-х гг. Белинский не осудил бы заключительных слов поэмы. Тогда его интересовала главным образом "художественная полнота" созданий Пушкина. Теперь же перед ним стояла задача сказать как можно более горьких слов по адресу таких бунтарей-одиночек, представителей дворянского анархизма, как Алеко. В превосходных выражениях, с энергией подлинного просветителя Белинский вскрывает слабости этого жизненного характера. Но вместе с тем у него незаметно воскресает отвлеченная противоположность естественного состояния и цивилизации. Киреевский выражается более определенно. Он приписывает Пушкину намерение создать картину счастливого золотого века и находит даже, что "такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство".
Как далеко все это от подлинной поэзии Пушкина, от своеобразия его поэтического взгляда, лишенного всякого желания приукрасить первобытное общество. Едва ли нашел бы Пушкин какое-нибудь поэтическое достоинство в изображении такого состояния, в котором естественный человек покоится на ложе счастья, как доброе и лишенное всякого эгоизма домашнее животное у своей кормушки. Взгляд нашего поэта совсем другой. Да, человек затронутый чумным дыханием цивилизации зол и корыстен. Но бессмысленно звать человечество назад ко всеобщей бедности, ибо это состояние имеет свои недостатки, а для того, чтобы испытать его преимущества, нужно обладать и соответственной ограниченностью личного развития, пусть красивой, но все же ограниченностью. Алеко не обладает ею, в этом его трагедия.
Белинский, с одной точки зрения, Достоевский, с другой, беспощадно казнили Алеко и его эгоизм, прикрытый внешним свободолюбием. В этом они были правы, но не совсем и не до конца. Конечно, Алеко эгоист, но он не подчиняется ни законам цивилизованного общества, ни обычаям первобытного племени. За это народный голос устами старого цыгана и произносит над ним свое проклятие. Но Алеко не только виноват, но и глубоко несчастен, и его несчастье больше всего занимает Пушкина. Это не просто барин, пожелавший идти в народ, ни испугавшийся курной избы и тараканов. Шокируя даже Рылеева, Алеко исправно водил медведя по базарам (7). Но все напрасно. Чтобы стать настоящим, естественным человеком, ему нужно было смотреть на людские отношения с такой же бездумной простотой, как смотрит на них старый цыган, отец Земфиры. В своем отношении к женщине Алеко - точно эгоист и собственник. Но вместе с тем он - представитель высоко развитой индивидуальной любви посреди отношений первобытной половой свободы. Вот почему его так огорчает несовершенство цыганского прекрасного пола, по изящному выражению Киреевского. Эгоизм Алеко - слепая односторонняя, искаженная общественными привычками форма, в которой проявляется чувство само по себе очень ценное. Это чувство тлеет в воспоминаниях старого цыгана, оно рождается и в Земфире, как ответ на ревность Алеко, как искра, высеченная железом из кремня.
В XVIII веке Дидро в "Прибавлениях" к "Путешествию Бугенвилля" с воодушевлением рисует воображаемое Таити, где вовсе не существует верности, и царствует всеобщая проституция. Наши просветители, осудив с такой суровостью Алеко, оставили Земфире полную свободу "эмансипированной" женщины времен Базарова. Человек должен быть совершенно свободен, нельзя насиловать чужое чувство. Кто дал Алеко право преследовать женщину, которая один раз отдалась ему и стала его женой? Прекрасная мораль: но ведь с нее то и начинает Алеко. Вместе со всеми установлениями гражданского общества он отвергает брак, загрязненный цивилизацией. Он думает, что чувство любви, развитое до истинной тонкости, может найти свое удовлетворение только в элементарной свободе отношений. Счастье заключается в естественности чувств. Но что получается из его эксперимента? Мирное соединение простоты и развития, союз разума и простоты, счастливое среднее состояние? Только преступление. Пушкин не становится на сторону бедного цыганского племени, он не изображает в Алеко и пионера цивилизации, устанавливающего в пустыне закон белого человека. Он просто показывает, что герой его драматического существования, а в лице этого героя и все человеческое общество, застряли со своей одинокой телегой между первобытностью и высшим развитием культуры. Если "Цыганы" содержат в себе какой-нибудь урок, то единственно тот, что это положение самое тягостное и самое неудобное. Горе тому, кто хочет соединить несоединимое. Счастливого среднего состояния не существует. Нет идиллического выхода из трудностей, которые ставит перед человеком мир истории. Осталось одно - жить в этом мире.
Вот последняя мысль "Цыган":

И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.

"Подумаешь, что этот стих из какого-нибудь хора древней трагедии", - писал Полевой в "Московском телеграфе", недовольный тем, что в последних словах "что-то слишком греческое для местоположения". Но в действительности последние слова эпилога тесно связаны со всем содержанием поэмы и прекрасно выражают ее основную идею: крушение всякой попытки решить противоречия развитого человеческого общества при помощи упрощения жизни. Нужно вспомнить ту утопическую окраску тех социальных программ конца XVIII - начала XIX столетия для того, чтобы оценить направление мысли Пушкина.
Основывать значение поэта на "гражданских мотивах" некоторых его стихотворений - значит, под именем Пушкина восхвалять другого, воображаемого поэта. И какое представление нужно иметь о современном читателе? Народы нашей страны прошли большую революционную школу. Станут ли они придавать такое значение поэту, все достоинства которого в наивной приподнятости чувства, увлеченного пафосом буржуазно-демократических свобод? Так или иначе, триумфальное шествие Пушкина этой стороной его творчества объяснить нельзя.
Часто изображают Пушкина великим обличителем, выдвигая на первый план сатирические элементы "Онегина" и других произведений. Но Гоголь пошел в этом отношении гораздо дальше. Поэтому люди 60-х гг. и ценили его так высоко (нисколько не ошибаясь в своей оценке). В качестве простого предшественника Гоголя Пушкин вовсе не заслуживает того преклонения, которым окружает его память социалистическое общество; к тому же он слишком велик и самостоятелен для роли Иоанна Предтечи последующего так называемого "критического реализма" русской литературы. "Где у меня сатира? - спрашивал Пушкин А.А.Бестужева, - о ней и помину нет в "Евгении Онегине". У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я Сатиры. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии". Е.А.Баратынский в "Послании" к Гредичу, который советовал автору писать "сатиры", объясняет, почему поэты пушкинского направления избегали "коснуться Сатиры". Это уже другой самостоятельный вопрос, а для нас достаточно того, что реализм Пушкина, конечно, не в сатирических или разоблачительных элементах его творчества. Как не заметить, что для него характерно самого глубокого критического взгляда с очарованием поэзии, с положительной окраской, которую Гоголь уже должен был насильственно навязывать своему искусству.
аИсторический портрет Пушкина, склеенный из вольнолюбия, критико-разоблачительных устремлений и некоторых других столь же привычных черт ... есть, несомненно, искусственное приспособление. Оно очень удобно для созданного вчерашними "пристрастными порицателями поэта" или сегодняшними "пристрастными хвалителями" - "что одно и то же", как объясняет Белинский. Этот условный образ очень удобен для того, чтобы избежать трудностей, которые представляет для нас проблема Пушкина. Но только решение этих трудностей, а не торжественное словоговорение вокруг да около может чем-нибудь обогатить сознание читателя. Вот почему такое значение имеют слова Белинского: "Первым делом, первой задачей критика должна быть разгадка, в чем состоит пафос произведений поэта, которого взялся он быть изъяснителем и оценщиком. Без этого она может раскрыть некоторые частные красоты или частные недостатки в произведениях поэта, наговорить много хорошего... но значение поэта и сущность его поэзии останутся для него также тайной, как и для читателей, которые думали бы найти в его критике разрешение этой тайны".
Однако Белинский считал специальной особенностью Пушкина свободную художественность, артистические начала, а Чернышевский прямо говорит, что Пушкин не был поэтом определенного воззрения на жизнь или поэтом мысли вообще, а только и единственно "поэтом формы". Чем же могла плениться в Пушкине наша эпоха, такая воинственная и серьезная, требующая сверхчеловеческого напряжения мысли и не только мысли? Или Белинский и Чернышевский неправильно определили "пафос" великого поэта? И да, и нет.
Предположим, они ошиблись. Какие же "определенные воззрения" выражал в своих зрелых произведения Пушкин? Конечно, не социалистическое. В таком случае, вероятно что-нибудь приближающееся к революционной демократии, пусть даже в ослабленном виде.

Зависеть от властей, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественной природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья -
Вот счастье! вот права...

Конечно, не всегда Пушкин выражал именно эти чувства. Но то, что они у него встречаются, нельзя расценивать как случайный промах поэта. Вычеркнуть эти слова из его поэтического наследия нельзя, да и не нужно их вычеркивать. Ибо то, что Пушкин усомнился в идеалах буржуазной демократии, было прогрессивно, а то, что он не дошел до более высокой формы демократии, было естественно. В чем же тогда великая освободительная сила его произведений? Во всем, в каждом изгибе его стиха, в этом соединении мягкой улыбки с глубоким и трезвым пониманием; в этом душевном опыте, охлаждающем заносчивый оптимизм людей, довольных собой от природы и преодолевающем отчаяние, и укрепляющем мужественное чувство действительности; в этом высоком человеческом достоинстве, свободном от всякой односторонности, в этой романтической иронии, которая побеждает тупой эгоизм, погруженный в свои интересы, в заботы

О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне.

Остается только один выход - признать, что общественное содержание поэзии Пушкина, как бы ни было оно высоко и серьезно, выражается в своеобразной форме, не лишенной обманчивой простоты совсем не похожей на то, что мы можем встретить и привыкли с одобрением встречать у писателей просветительского, демократического и критико-обличительного направления: у Лессинга, Дидро, Радищева, Рылеева, Гоголя, Некрасова - как бы ни были различны между собой все эти писатели. Эта своеобразная форма и не удовлетворяла Чернышевского в Пушкине - "у него художественность составляет не одну оболочку, а зерно и оболочку вместе". Отсюда также и знаменитая формула Белинского: "В Пушкине ... прежде всего увидите художника, вооруженного всеми чарами поэзии, призванного для искусства как для искусства, исполненного любви, интереса ко всему эстетически прекрасному, любящего все и потому терпимого ко всему. Отсюда все достоинства, все недостатки его поэзии, и если вы будете рассматривать его с этой точки зрения, то с удвоенною полнотою насладитесь его достоинствами и оправдаете его недостатки, как необходимое следствие, как оборотную сторону его же достоинств..."
Освободительная сила поэзии Пушкина - в той мужественной честности, с которой он приближается к противоречиям жизни, не позволяя себе успокоиться на каком-нибудь сладеньком утешении, как бы ни было оно привычно или привлекательно. Эта сила в глубокой вере в историческое движение, в будущее своего народа, вере осторожной, лишенной всякого поспешного энтузиазма, далекой от оптимизма Ленского, вере человека, знающего, как тяжела жизнь, и сколь трудно внести в нее даже самые малые улучшения. Эта сила - в жизненном опыте Алеко и Онегина, в женском достоинстве Татьяны, в тяжелом, но грозном безмолвии народа, в покорности старика из "Сказки о рыбаке и рыбке". Да, и в этой покорности, в примирении с "необходимостью", занимающем такое большое место в мировоззрении зрелого Пушкина, и даже в той своеобразной политической философии, которая складывается у него к началу 30-х гг., конечно, не в идейном составе, не в окончательных выводах, не в сюжете этой философии, если можно так выразиться. Ибо что хорошего в покорности?

(30-е годы)
Публикация В.М.Герман и А.М.Пичикян


Примечания:
1. Веселье Державина - пир во время чумы. Фреска Орканьи - проповедь священника. Пушкин остается самим собой даже там, где он изображает яркие контрасты жизни и смерти. Бурное веселье на краю бездны и грозные речи пастора имеют для него только поэтическую вероятность. Как художник он остается свободным и торжествует над этими противоречиями.
2. Надеждин видел в "Графе Нулине" "мыльный пузырь, блистающий столь прелестно всеми радужными цветами", деликатно намекая на то, что автор поэмы и есть Нулин, сиречь нуль...
3. Ту же особенность отмечает у Пушкина С.Шевырев в "Москвитянине" (1841, ч. 5, ¦ 9), считая ее чертой национально-русской: "мы, русские, любим уныние в природе, равно как в музыке и поэзии". См. также статью "Сочинения Александра Пушкина" (Библиотека для чтения. 1840. т.39.): Мы старались определить значение Пушкина как лирического поэта и не нашли даже следа подражания в его самобытных вдохновениях. Главная характеристическая черта этих характеристических произведений - тихое, грустное уныние; но в этом унынии не услышишь страшного голоса отчаяния, не встретишь мрачного проклятия, которым Байрон клеймил свои вдохновения. Нет, тихое уныние Пушкина не разорвет души, не измучит сердца; и в самых горьких жалобах его дышит надежда, живет упование. И грусть мила, и плакать легко под эти чудные песни".
По прочтении этой эпиграммы Баратынский писал Пушкину в Михайловское: "Как ты отделал элегиков в своей эпиграмме! Тут и мне достается - до и поделом; я прежде тебя спохватился и в одной ненапечатанной пьессе говорю, что стало очень приторно "Вытье жеманное поэтов наших лет".
4. Записка, написанная неизвестным лицом, прославляет Пушкина как "мастера в науке вздорной ненависти к человечеству" (слова Анненкова).
5. Беляев. Воспоминания декабристов о пережитом и перечувствованном (1805-1850). Спб., 1882. Около 1818 г. господствовала мода на политическую экономию и мещанскую добродетель, как это было однажды при Людовике XVI. Лицейский товарищ Пушкина - Пущин, отказавшись от блестящей военной карьеры, хотел сделаться квартальным надзирателем.
6. В отношении к поэтам-декабристам Пушкин неизменно сохранял чувство глубокого доброжелательства, не лишенного, однако, дружеской иронии. В.Кюхельбекер всегда оставался для него милым мечтателем. "Корнилович - славный малый и много обещает, - говорит Пушкин в письме А.Бестужеву (8 февр. 1824 г.), - но зачем пишет он для снисходительного внимания Мил. Госуд. и ожидает одобрительной улыбки прекрасного пола для продолжения любопытных своих трудов?". Ф.Глинку Пушкин называл "божьей коровкой" и "Кутейкиным в эполетах", впрочем, относился к нему с неизменным дружелюбием. "... Друг сердца моего, муж благ, незлобив удаляется от всякой скверны" (П.А.Вяземскому, 25 янв. 1825 г.). Что касается Рылеева, то отношение к нему Пушкина неплохо выражается в следующей фразе: "Милый друг, ты поэт, и я поэт, но я сужу более прозаически..." (Июль 1825г.).
7. Рылеев полагал, что из Алеко лучше было бы сделать хотя бы кузнеца, "что было бы не в пример благороднее".