Мих. Лифшиц
Стенограмма выступления на дискуссии по докладу Е.Ф. Усиевич «Спорные вопросы художественой критики»
Вестник Коммунистической Академии. 1935 г. № 1-2 С. 40-44
Тов. Ермилов упрекал докладчика и товарищей, выступавших в прениях, в том, что их мысли о критике не связаны с конкретной практикой литературы. Я думаю, что здесь у т. Ермилова есть некоторая ошибка общего свойства. Быть столь «конкретными», как этого хотелось бы т. Ермилову, это значит взять перо в руки и показать пример, какой должна быть критика; но поскольку мы обсуждаем спорные теоретические вопросы художественной критики, мы не можем делать этого, не можем и составлять некий кодекс предписаний для каждого критика. Речь идет об основных вопросах литературной теории, и как раз, по моему мнению, доклад т. Усиевич ценен тем, что он не обходит этих основных общих вопросов, что он не является образцом эмпиризма, который многим хотелось бы здесь видеть, а именно: выдвигает в ясной форме общие принципы, с которыми я согласен. Эти принципы следующие: первый — критика должна быть публицистичной, и второй — художественная критика в самом процессе своем должна быть чем-то синтетическим, чем-то соединяющим анализ содержания и анализ форм и не должна распадаться на сведение произведения к так называемому социальному эквиваленту плюс к этому некоторый поверхностный анализ форм, сделанный по образцам, которые заимствуются из произведений так называемых формалистов.
Остановлюсь на первом принципе. Что такое публицистическая критика? Об этом товарищи уже говорили довольно ясно: это связь критики с жизнью. Критика должна затрагивать и такие жизненные проблемы, как проблема морали, проблема быта, проблема политической жизни, вообще всей нашей материальной и духовной жизни, взятой в широком смысле этого слова. Тов. Гальперина заметила, что если публицистика в критике это то, что я сказал, то кто же против этого спорит, — кто спорит против того, что критика должна быть связана с жизнью? Но это-то и плохо, потому что на поверку выходит, что в этом общем согласии существуют серьезные разногласия например в таком конкретном вопросе, как оценка русских публицистических традиций XIX века. Среди нас нет человека, который не отдавал бы должного уважения таким великанам прошлого, как Белинский, Чернышевский и т. д. Но все же здесь есть некоторое недоразумение, которое у ряда товарищей, выступавших в нашей дискуссии, очень ярко сказалось. Уже несколько лет существует традиция, по которой мы, современные литераторы, выше великих критиков-публицистов XIX века в том отношении, что они были прежде всего политиками и между прочим занимались художественным творчеством, а мы позволяем себе роскошь заниматься художественным творчеством вплотную, а все остальное для нас является побочными, второстепенными или параллельными «рядами». Вот это, по-моему, есть неприятная аберрация. Это есть показатель того, что иные товарищи хотят строить нашу науку о литературе, нашу историю литературы, взяв за образец «объективное» буржуазно-университетское разделение наук, профессорское представление о разделении областей, — вот это есть область критики, а это —область теории литературы, искусств и т. д. Просто приходишь в отчаяние, когда видишь, как какой-нибудь новый человек, прошедший большую практическую школу жизни, имеющий революционную биографию, когда подходит вплотную к занятиям наукой, искусством или критикой, то усваивает отвратительные, устаревшие традиции науки, — скудной науки, как выразился Ницше про ту либерально-буржуазную науку конца XIX века, которая представляла собой жалкую эклектическую похлебку по сравнению с образцами революционно-демократической публицистики. Именно отсюда произошло мнение, будто Дидро, Чернышевский, Добролюбов занимались художественным творчеством походя, только как средством иносказательного выражения своих политических убеждений. А мы знаем, что в отношении искусства философы, просветители и революционные демократы высказали гораздо больше тонких мыслей (в частности и о том, что касается художественной формы), чем те буржуазные ученые, которые работали во второй половине XIX века, которые «спецификой» были загружены по горло, и тем не менее ничего не могли произвести кроме самых жалких, поверхностных, скудоумных компендиумов, в которых если и есть что-нибудь живое, так это то, что осталось от тех времен, когда искусством и литературой занимались «походя».
Возьмите известный пример из истории философии. Кант написал замечательную книгу «Критика способности суждения», которая на много времени определила науку об искусстве. Но каковы были конкретные знания Канта в области реального, конкретного искусства? Известно, что они были до комичности малы, что в области музыки Канту были известны только, псалмы, которые пели по соседству и этим мешали ему заниматься (поэтому Кант говорил, что музыка — одно из самых нахальных искусств). То же относится к Гегелю. Известен анекдот о словах Шопенгауэра: «Моими настольными книгами были Софокл и Эсхил, а настольной книгой Гегеля было: «Путешествие Софи из Мемеля в Саксонию». Нельзя сказать, чтобы узко конкретное знание того, что называется художественным творчеством, были пропорционально значению тех теоретических и критико-литературных суждений, которые высказывались тем или другим писателем прошлого. Для того чтобы продолжить эту мысль, я могу привести ряд примеров из нашей публицистики XIX века. Тут уже упоминали о произведении Чернышевского «Русский человек на rendez-vous», произведении, которое во многом раскрывает суть русской литературы и вместе с тем публицистично и является глубоким раскрытием известных сторон русской истории XIX века. И даже у нас в настоящее время, когда созрели совсем иные условия для занятия художеством, все-таки сохраняется этот парадокс, что люди, которые не могут заниматься специально искусством, а занимаются им между прочим, дают части гораздо более ценные и интересные критические произведения, нежели те которые являются по профессии специалистами-критиками. Возьмите статьи Радека. Я бы не сказал, что под каждым словом т. Радека можно подписаться, но почти все его статьи о литературе являются некоторым событием.
Я не говорю конечно: «мало знай об искусстве, мало пиши о формах, мало говори в построении фразы и тогда ты будешь великим критиком-публицистом», — дело не в этом, а в том, как ориентировать критика. Речь идет о типе критика.
Нам нужны профессионалы, нам нужны специалисты во всех областях жизни, но все-таки узкая специализация не является для нас идеалом. Мы стремимся к всесторонне развитому типу человека, который будет создан в результате уничтожения разделения труда и т. д. Напомню слова Маркса о том, что в коммунистическом обществе не будет Рафаэлей, а будут люди, которые между прочим занимаются и живописью.
Мне кажется, что смысл доклада т. Усиевич такой: нам не нужен критик, который видит все значение своей специальной работы в том, чтобы сказать несколько слов о содержании, затем перейти к технологии художественного произведения, а нам нужен именно такой критик, который исходит из жизни, из всестороннего ее понимания, из политики, из знания конкретного бытия, из всего того, что образует в целом человека, живущего, откликающегося на основные вопросы современности и способного писать и о художественном творчестве. Вот, когда он будет не только человеком данной узкой специальности, но и общественным человеком в более широком смысле слова, тогда к нему приложатся все те качества, о которых мы говорили, тогда это будет положительный тип художественного критика, тогда это будет то, чего мы хотим добиться.
Второй вопрос, несколько более теоретический и абстрактный, — это вопрос о том, должна ли критика в самом процессе ее распадаться на какое-нибудь внутреннее деление, например на два акта художественной критики, о которых говорила т. Усиевич, указывая на плехановскую теорию, или она должна быть единым процессом. Это вызвало очень много сомнений. Товарищи кивали головой на то, что Плеханов прекрасно знал, что форма связана с содержанием и т. д. Виноват ли в этом Плеханов? Вообще говоря, к Плеханову можно применять те слова, которые однажды применил к себе Микель Анджело: «Мои познания произведут на свет множество невежд». Так и произведения Плеханова породили много невежества. Однако в данном случае есть грех Плеханова и не только самого Плеханова, но и других теоретиков II Интернационала — Меринга, Каутского и т. д. Имеет ли это какое-нибудь отношение к нашим современным вопросам? Мне кажется, что это жизненно важный вопрос. Возьмите то «разделение труда», которое у нас до сих пор существует и которое к счастью обещает окончиться, — это разделение на марксистов и специалистов в области истории и теории литературы. Я хорошо знаю, что это разделение имело свои большие общественно-политические корни, разделение на два рода людей: специалисты собирают факты, анализируют художественные формы, а дело марксиста в том, чтобы брать эти факты, «подводить под них базу» и объяснять. Но что это такое, как не эти два пресловутых раздельных акта? Подведение социального эквивалента или перевод на язык социологии — это дело марксиста; затем анализ формы — дело специалиста (или дело марксиста, если он хочет приобщиться к специально-художественному и присоединить к первому своему достоинству нечто от второго достоинства). Как раз в настоящее время мы часто встречаем такого эклектика, который, наряду с этим абсолютным переводом на язык социологии, щеголяет присоединением поверхностного формального анализа. Такого эклектика трудно вывести на чистую воду, потому что у него есть и «классовый анализ» и «анализ форм», а живого содержания, реальной мысли, что сделало бы его настоящим марксистско-ленинским художественным критиком, у него все-таки нет.
Я не думаю, чтобы все эти люди перепевали Плеханова; скорее здесь идет речь о некоторых широко распространенных плохих традициях, которые были свойственны определенному периоду и как пережиток сохраняются еще и в настоящее время, притом не только в области искусства, но и в целом ряде других областей. Эта традиция буржуазно-либерального периода истории науки (второй половины XIX века), когда существовало совершенно определенное распадение всего научного материала на две основных линии —исторический эмпиризм, с одной стороны, и абстрактный анализ абстрактных категорий, формальный априоризм — с другой.
В основе этого членения науки лежит кантовская теория познания, разделяющая эмпирический материал и формы. Плеханов в некоторой мере тоже отдал дань, с одной стороны, позитивистской этнологической социологии, которая поверхностно, на французский манер, характеризует художественные явления, а с другой стороны, абстрактному пониманию форм. В этом отношении Белинский, несмотря на свой идеализм, стоял выше Плеханова. Два акта художественной критики Плеханов взял как раз у Белинского. Но Белинский был объективным идеалистом, и для него эти два акта означали две ступени развития художественной идеи, переход от непосредственно конкретного к абстрактному, от сущности к отвлеченной идее, к объективной логике, вне человека находящейся, дальнейшее развитие этой идеи в конкретное, переход идеи в форму и т. д. Это совершается в пределах истории, по Гегелю, т. е. фантастично, идеалистически, для Белинского как и для Гегеля, идея рождает историю и т. д.— но все-таки, когда Белинский говорил «перевод на язык идеи», это не значило перевод содержания на язык социологии, а это значило перевод на язык исторической реальности. Например идея греческого искусства — непосредственное единство чувственного и духовного, это есть та ступень развития духа, которая выражается, по Гегелю и по Белинскому, во всех формах общественной жизни, во всех формах нравственности древней Греции, это есть некая объективная реальность, понятая фантастически. Но когда Гегель и Белинский переходят к конкретизации, речь у них идет не о том, как этот замысел осуществляется в данной характеристике, а об определенном историческом явлении, например о переходе от восточно-азиатской абстрактности, когда, по Гегелю, дух парит над конкретным материалом, не может войти в него полностью и совершенно, а выступает в виде абстрактного геометризма искусства, через отрицание всяких чувственных форм и поэзии евреев, к чувственному и прекрасному бытию, единству общих отвлеченных интересов людей с их конкретным индивидуальным воздействием и т. д. Следовательно здесь имеется в виду переход от общественного примитива к общественным классам, переход от одной ступени развития общества к другой, здесь есть реальный исторический процесс, а не просто одна лишь чисто логическая операция.
Концепция Плеханова отличается от изложенной и положительно и отрицательно. Плеханов как материалист и марксист отказался от объективного идеализма Гегеля. «Перевод на язык социологии», по его мнению, должен объяснить, как те или другие идеи, то или другое содержание, та или другая мысль получилась у того или другого человека. Дальше нужно переходить к форме, но как? Здесь ведь нет места гегелевскому процессу, идущему от абстрактного к конкретному и обратно. Тут иного выхода нет, как взять индивидуума-художника и сказать — вот эту идею в меру своего таланта и умения он воплотил в художественном произведении, И критерий художественности произведения есть соответствие замысла исполнению. Вот почему Плеханов, когда подходил к проблеме критерия, давал жалкие ответы. Возьмите его ответ в известной полемике с Луначарским (по поводу статьи «Искусство и общественная жизнь»), — что художественно и что не художественно: там, где есть единство исполнения с мыслью, там и художество. Для Плеханова анализ формы есть что-то вне реального исторического содержания находящееся, и для оценки формы, ее высоты, качества остается только индивидуальное мерило, абстрактное понятие мастерства, которое у Гегеля и Белинского было подчинено исторической дисциплине и являлось лишь выражением определенной ступени объективного развития. Примитивное искусство для Гегеля и Белинского не есть просто результат неумения художественно нарисовать. Отнюдь нет. Для них этот порок формы, эта абстрактность формы, эта окаменелость, искаженность коренятся в несовершенстве исторического содержания.
Если мы сравним понимание содержания художественного произведения у Ленина и Плеханова, то мы увидим, как велика разница в их воззрениях, и увидим, что Ленин к Гегелю и Белинскому ближе, чем к Плеханову. Когда Ленин говорит о содержании творчества Толстого, что он понимает под содержанием? Отнюдь не замысел Толстого, отнюдь не те концепции, которые Толстой пытался оправдать. Ленин видит в содержании некоторое реальное, вне художественного произведения находящееся, исторически данное содержание. Это есть перестановка гегелевской идеи с головы на ноги.
В сущности говоря, то, о чем мы говорим применительно к художественному произведению, можно наблюдать и в ряде исторических фактов прошлого; ведь и там осуществлялось единство формы и содержания, метода и мировоззрения — противоречиво, но все-таки осуществлялось. Возьмите такой исторический пример: французская революция совершилась под знаком таких фантастических лозунгов, таких идеалистических идей, которые, если бы их принимать на веру (а мы не должны принимать на веру все, что данная эпоха думает о себе), сводились бы к чисто реакционному представлению о восстановлении давно прошедших эпох, о восстановлении античной древности и т. д. Между тем мы знаем, что несмотря на то, что это содержание в точном смысле слова было фантастично, метод французской революции был методом плебейской расправы со всем старым обществом, и этот метод был богаче реально-исторического содержания.
Тов. Усиевич высказала в своем докладе правильную мысль: противоречие между формой и содержанием выражается в том, что форма часто оказывается более богатой, содержанием, чем само содержание. Форма бывает ближе к тому реально-историческому содержанию, которое лежит в основе данного произведения, чем замысел художника. Возьмем Толстого; он реалистически отразил русскую действительность после реформы и перед революцией; реалистический метод как будто относится только к Толстому-художнику, это есть продукт его мастерства, его талантливости, это форма; но вместе с тем, эта форма ближе к реально-историческому содержанию произведений Толстого, чем тот узкий, антиисторический, идеалистический замысел, та идея, которую Толстой хотел оправдать, выставляя например мысль «много ли человеку земли нужно».
Это рассуждение может показаться чем-то отвлеченным от современных литературных вопросов, но это совсем не так. Тов. Ермилов на прошлом заседании рассказал о том, насколько трудным представляется ему решение вопроса о ценности произведений «полезных, хотя и не совсем художественных». Тут ему указывали, чем пахнет такое противопоставление и конечно были правы, но только частично. Ермилов прав в том, что тут указаны пути, которые ведут от примитива к классике; у нас в искусстве много примитивного, а мы хотим добиться классического — вот в чем корень вопроса. У нас много произведений, авторы которых не владеют всей полнотой нашей философии, не стоят в этом отношении на той высоте, на которой мы хотели бы их видеть; тем не менее они как художники отражают действительность и форма их произведения богаче той мысли, которую они в него вкладывают. Следовательно мастерство — это не просто сумма определенных навыков. Между тем некоторые товарищи легко соскальзывают с той мысли, что нельзя судить о произведении только по мировоззрению автора, на ту ложную позицию, что если так, то мы должны судить о произведении по мере мастерства, которое параллельно этому знанию или незнанию, владению или невладению правильной философией. Это, по-моему, в конце концов является тем скрытым источником, который поощряет эстетскую критику, возобновление (еще не совершившееся, по намечающееся) формализма, эстетизма и т. д.
Главная задача все-таки состоит в том, чтобы по-настоящему, диалектически понять это противоречие формы и содержания на более широкой исторической базе, чем например в произведениях Плеханова; попять задачу оценки художественного произведения как диалектическое единство, не отделяя перевода на язык социологии от параллельно ему идущего анализа формы.
История искусств дает массу противоречии, которые доказывают, что единство формы и содержания нужно понимать в более высоком смысле, чем простое соответствие замысла и исполнения — в более широком историческом смысле, который ему был дан Гегелем и Белинским и соответственным образом переработан Марксом, Энгельсом и Лениным. Поэтому я считаю, что к тем двум принципам, которые выдвинула т. Усиевич в своем докладе, нужно прибавить третий принцип — наша художественная критика не может двигаться дальше и развиваться, если она не будет покоиться на диалектической обработке всей истории литературы и искусства. При этом под историей мы, марксисты, понимаем не только прошедшее, но и настоящее и будущее.