Мих. Лифшиц
На разные темы
Либерализм и демократия. Философские памфлеты. М. 2007 г. Издательство «Искусство-XXI век» С. 59-82
I
Старое просвещение и его круговорот. – Коммунистическое Просвещение. – Старые предрассудки в новом просвещении. – Материалы к истории революционного самосознания.
Около двухсот лет тому назад в Европе началось широкое умственное движение, известное под именем Просвещение. Его носителями были люди, которые по рождению или воспитанию принадлежали к дворянству, но откололись от него и перешли на сторону буржуазных классов. Просветители глубоко сочувствовали народу и стремились улучшить его положение, хотя сами они очень редко поднимались до идеалов революционной демократии.
Культурная революция рабочего класса является во многих отношениях продолжением старого просвещения, но в совершенно иных исторических условиях. Объективной основой старого просвещения было буржуазное общество. Объективной основой коммунистического просвещения является общество социалистическое. Во главе буржуазного просвещения шла интеллигенция, впервые возникшая в качестве особой общественной группы, gens de letters, как называли литераторов в XVIII веке. Эти просвещенные люди имели свои ученые предрассудки, чем быть может и навлекли на себя справедливое негодование настоящих народных политиков — якобинцев. Какие предрассудки имели старые просветители, очень важно знать в нашу эпоху для того, чтобы новое коммунистическое просвещение было свободно от этих слабостей.
Главным предрассудком старых просветителей была их чрезмерная рассудочность. Они придавали слишком большое значение в обществе своим умозаключениям и свысока смотрели на всякие массовые явления, на всякое самостоятельное народное творчество. Все проявления народного гения казались им делом невежества и суеверия. С этой точки зрения они отвергали, например, готическое искусство, примитивную живопись, народный эпос, даже драму Шекспира. История общественного мышления людей являлась для них величайшим собранием нелепостей. Все, что было вчера, просветитель отбрасывал как заблуждение, которое кучка обманщиков распространяла среди множества глупцов.
Таким образом, старое просвещение ничего не понимало в действительной истории общественного мышления людей. Противоречивый и сложный процесс развития массовой психологии, объективные источники всякого суеверия, истина как исторический продукт — все это оставалось для просветителей книгой за семью печатями. Они не понимали собственного места в истории и ограничивались отвлеченным противопоставлением своего правильного сознания всякому остальному.
Величайшим недостатком старого просвещения был его доктринерский характер. Это делало просветителей еще более чуждыми народу, чем они могли быть по своему происхождению. Их отвлеченная логика терпела урон при всяком столкновении с историческими, то есть массовыми событиями. А там, где терпит крушение абстрактная прямолинейность рассудка, неизбежным результатом является сомнение и неверие. Многим из просветителей пришлось пережить жестокое разочарование в могуществе человеческого ума. Усомнились они и в полезности просвещения для широкой массы людей. «Я даже считаю необходимым, — сказал однажды Вольтер, — чтобы существовали невежды». Престарелый аббат Мабли, уединившись в Польше, посылает горькие упреки по адресу народа. И даже Дидро, один из самых демократических представителей старого Просвещения, говорит: нет человека более глупого и злого, чем человек из народа.
Отношение старого просветителя к народной массе хорошо поясняет следующая сцена из романа Тургенева «Отцы и дети»:
«Иногда Базаров отправлялся на деревню и, подтрунивая по обыкновению, вступал в беседу с каким-нибудь мужиком. «Ну, говорил он ему, излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в истории, — вы нам дадите и язык настоящий, и законы». Мужик либо не отвечал ничего, либо произносил слова вроде следующих: «А мы могим... тоже, потому значит... какой положон у нас, примерно, придел».
- Ты мне растолкуй, что такое есть ваш мир? — перебивал его Базаров, — и тот ли это самый мир, что на трех рыбах стоит?
- «Это, батюшка, земля стоит на трех рыбах, — успокоительно с патриархально-добродушной певучестью объяснил мужик, — а против нашего, то есть, миру, известно, господская воля; потому вы наши отцы. А чем строже барин взыщет, тем милее мужичку».
Выслушав подобную речь, Базаров однажды презрительно пожал плечами и отвернулся, а мужик побрел восвояси.
- О чем толковал? — спросил у него другой мужик средних лет и угрюмого вида, издали с порога своей избы присутствовавший при беседе его с Базаровым. — О недоимке, что ль?
- Какое о недоимке, братец ты мой! — отвечал первый мужик, и в голосе у него уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость: — так, болтал кое-что; язык почесать захотелось. Известно, барин: разве он что понимает?
- Где понять! — отвечал другой мужик, и, тряхнув шапками и осунув кушаки, оба они принялись рассуждать о своих делах и нуждах. Увы! презрительно пожимавший
плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хвалился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового...»
В старом просвещении всегда заключались известные черты отчужденности от живой жизни, которые делали его представителей «чем-то вроде шута горохового» в глазах народа. В конце XVIII века люди, ушедшие с головой в реальное движение масс, уже не были просветителями. Умеренный Барнав еще повторяет идеи материалистических салонов, вожди жирондистов являются эпигонами просветителей, но якобинцы религиозны и считают себя последователями Руссо. Красные священники, как Жак Ру, а впоследствии — утописты, как Сен-Симон, уже проповедуют новое христианство. Это — одно из величайших противоречий старой культуры.
Для того, чтобы понимать народ, считалось необходимым надеть поддеву и смазные сапоги. Но, облачившись в этот наряд, надо было креститься и класть земные поклоны, что и проделывали наши славянофилы. После Великой французской революции немецкие романтики провозгласили историю и народность основными идеями нового столетия. Но в противовес отвлеченному просвещению они переходят к мистическому воспеванию невежества. Так доктринерство уступает место сомнению, из скептицизма рождается раскаяние, из раскаяния новая религия, новый догматизм. Буржуазное просвещение проделывает свой путь «к подножию креста».
Das ist eine alte Geschichte
Doch bleibt sie immer neu[1]
Этот печальный круговорот старого просвещения можно наблюдать во множестве разнообразных повторений. Он широко использован современной фашистской реакцией с ее лицемерной проповедью народности и ограничения науки. (...)
Нельзя каждый день повторять: сегодня мы владеем истиной, все, что говорилось вчера, было ложью. Между вчера и сегодня лежит процесс революционно-критического изменения мира, практическое творчество, опыт миллионов людей. Тот, кто не замечает этого процесса самораскрытия живой действительности, должен неизбежно придти к обывательскому скептицизму. Такому человеку будет казаться, что все политические лозунги и общественные нормы поведения людей суть чистые условности, простые агитационные фразы, которые следует повторять, но не следует принимать всерьез, ибо они изменяются с течением времени. Такой скептицизм близко напоминает некоторые продукты старого просвещения, но он не имеет ничего общего с просвещением коммунистическим.
Живая цель коммунистического воспитания — человек нового общества — не возникает в готовом виде. Он также имеет свою историю. Посредством длительного ряда усилий он должен подняться над собственной ограниченностью, навязанной ему всей обстановкой старого общества. В огне революции миллионы людей возвышаются над своим прежним положением. Забитый и нищий мужику Тургенева отвечает на все рассуждения русского просветителя бессмысленным набором слов: «А мы могим... тоже, потому значит... какой положон у нас, примерно, придел». За время нашей революции массы не раз безжалостно ломали свои прежние «приделы» и действительно дали миру то, о чем спрашивал Базаров — «язык настоящий и законный». Процесс рождения нового человека, живой клеточки социалистического общества, включает в себя большую отрицательную работу. Это работа самокритики, которая в нашей стране пугает только мещанина.
«Всякое развитие, — говорит Маркс, — независимо от его содержания, можно представить как ряд ступеней, таким образом связанных друг с другом, что каждая из них является отрицанием остальных... Ни в одной области нельзя проделать свое развитие, не отрицая своих прежних форм существования. На языке же морали отрицать — значит отрекаться.
«Отречение!» Этим словом критикующий мещанин может заклеймить любое развитие, ничего не понимая в нем: свою неспособную к развитию недоразвитость он может с торжеством выставлять как нравственную незапятнанность. Так религиозная фантазия народов заклеймила историю человечества, поместив век невинности, золотой век, — в период доисторический, в ту эпоху когда вообще не существовало никакого исторического развития и поэтому не было никакого отрицания, никакого отречения. Так в шумные революционные эпохи, в такой период страстного отрицания и отречения, как XVIII век, появляются честные и добродетельные мужи, воспитанные и приличные сатиры вроде Геснера, которые исторической скверне противопоставляют не знающее развития состояние идиллии»[2].
Не проявилось ли подобное мещанство и в нашу «шумную революционную эпоху»? К сожалению, на этот вопрос нужно ответить положительно. Изменилась только форма проявления. Если мещанин усвоил себе какую-нибудь сумму революционных знаний, то каждое движение вперед кажется ему отречением от принципов коммунизма. «Свою неспособную к развитию недоразвитость» он выдает за особую моральную чистоту или политическую выдержанность. С этой точки зрения пролетариат вообще не имеет истории. История предполагает отрицание прежних ступеней, она раскрывает их ограниченность и несовершенство. Можно ли все это применить к пролетариату? — спрашивает себя добродетельный мещанин. Не будет ли это клеветой на рабочий класс? Одно из двух: либо пролетариат всегда равен самому себе, и всякое изменение в нем имеет только внешний и кажущийся характер, либо мы отрекаемся от марксизма. Так рассуждает всякий сторонник исторической идиллии. Особенно возмущает его необходимость признать свои собственные ошибки, свою односторонность и ограниченность, свои дурацкие предрассудки, которые он пытался навязать революции. Тут обыватель поднимется до настоящего пафоса: Как? Все, что я делал, было ошибкой? Меня надо выбросить? И мне до сих пор ничего не говорили? И пролетариат молчал? Значит, он со мной соглашался, значит, отрицая меня, вы отрекаетесь от самого рабочего класса!
Подобным образом рассуждает немало людей из тех, которые на прошлых этапах развития советской культуры принесли ей больше вреда, чем пользы. Таковы, например, представители «социологического метода» в учении об искусстве и художественной критике (различные последыши «плехановской ортодоксии», школы Фриче и т.д.). Чувствуя, что жизнь оставила их далеко позади, эти люди цепляются за свое место под солнцем, ссылаясь на старые, впрочем, очень сомнительные, заслуги.
Однако наступает такой момент, когда движение вперед уже настолько очевидно, что всякое сопротивление ему, всякая защита старых «приделов» становится опасной для самих защитников. Тогда неизменно приличный сатир принимает позу человека, посвященного в тайны политики, знающего, «как это делается». Хитро подмигивая, как старый воробей, которого на мякине не проведешь, как потертый жизнью скептик, он намекает на то, что всякие «приделы», и старые и новые, имеют только конъюнктурное значение. Да, его не поймаешь. Он знает, когда необходимо повернуться.
«...Стоять или ворочаться — то и другое нравственно, то и другое безнравственно: нравственно у честного мещанина, безнравственно у его противника. Искусство критикующего мещанина в том именно и заключается, чтобы знать, в какой момент надо крикнуть «ура», а в какой - «караул»[3].
Трудно представать себе что-нибудь хуже «критикующего мещанина». Грош цена всем его эволюциям. Он равно ничего не понимает в практической и духовной истории революционного народа. Более того, он относится к ней нечестно. По справедливому замечанию Стендаля, народ унаследовал всех льстецов королевской власти. Но что такое лесть по отношению к истории? Это превращение прошлого в автоматическую идиллию.
Есть люди, которые думают, что они оказывают величайшую услугу революции, набрасывая покрывало стыдливости на те или другие отрицательные явления в нашем культурном развитии. При этом они неизменно забывают о собственных благоглупостях и ошибках. Такая забывчивость ничего, кроме пошло-скептического осадка, не оставляет. На массу новых людей из рабочего класса она действует самым невоспитательным образом. Воспитывает только действительная история, только честный, реалистический взгляд на собственное развитие. Правильное понимание пройденного пути само по себе есть шаг вперед. История революционного самосознания народа — одна из важнейших наук в системе коммунистического просвещения.
Это следует повторять и повторять не раз, не для красного словца, а для действительной борьбы. Война с остатками старого общества еще далеко не закончена, она трудна.
К сожалению, и в нашу живую, диалектическую эпоху на поверхность всплывает много всяческой метафизики. Это старые предрассудки в новом просвещении. (...).
Много абстрактности есть до сих пор в нашей профессиональной философии. На страницах очень почтенных журналов мы нередко встречаем старого знакомого, философствующего повара Юрайлу, приятеля бравого солдата Швейка. Выкатив глаза на лоб и всем своим видом изображая невыразимую глубину «методологии», он прорицает: форма и содержание едины, форма неотделима от содержания, содержание есть содержание формы, единство формы и содержания есть тесное взаимопроникновение противоположностей... И так далее, в том же духе.
У нас довольно много занимаются историей — историей гражданской, историей философии, литературы. Но, к сожалению, именно в этой области особенно ярко проявилось отрицательное наследие буржуазного просвещения. Несмотря на великие образцы революционной историографии в произведениях Маркса и Ленина, несмотря на могучий источник живого марксизма в практике пролетарской революции, наша историческая литература очень бедна настоящим историческим духом.
Посмотрим на наши труды по истории литературы. В них не чувствуется действительного интереса к художественному развитию человечества. Большей частью в центре внимания стоят чисто внешние обстоятельства, и все совершается в атмосфере абсолютного безразличия. При этом бесследно исчезают моменты отрицания, противоречия, роста, испаряются специфические особенности каждой эпохи, каждого периода. В подобной истории отсутствует местный колорит. Обо всех течениях и формах искусства говорится, в сущности, одно и то же: всюду прогрессивная буржуазия побеждает кровожадный феодализм, всюду мелкая буржуазия колеблется; можно легко проследить одни и те же ходы мысли, применяемые то к Шекспиру или Гете, то к Бальзаку или Рабле. Что касается художественных особенностей различных направлений в литературе, то об этом почти ничего не узнаешь из произведений наших историков литературы. Все великие писатели прошлого давали «широкое полотно» и оставляли нам в наследство свое «мастерство». Вот и весь секрет... В сущности говоря, во всей этой истории нет никакого развития, в ней ничего не происходит. Все течет и ничего не изменяется.
Откуда эта черта? Почему в такую богатую содержанием, революционную эпоху встречается столько деревянного, сухого, безжизненного, столько всякого доктринерства и схематизма? Откуда все это у людей, которые не профессорами родились, имеют перед глазами прекрасные образцы живого марксизма и сами, по своему положению, должны нести его в массы?
Несомненно, что схематизм имеет определенные корни в самом человеческом сознании, свои гносеологические корни, как говорят в философии. В этом отношении наша печать поступает вполне справедливо, производя, например, вульгарную социологию от простейшей человеческой глупости. Но в этой глупости есть своя система.
Заблуждение — такой же исторический продукт, как сама истина. Доктринерство и схематизм, все эти проявления безжизненности, также имеют определенные корни в жизни. Все, что содержится в нашей голове, происходит из одного и того же источника. Из жизни возникла система Коперника, из жизненного опыта сложилось и представление патриархального крестьянина об Илье-пророке. Но истина науки покоится на всей исторической практике человечества, а религиозный предрассудок коренится в ограниченном, узком опыте мелкого собственника, отделенного китайской стеной от всего остального мира. (...)
История общественного сознания — это объективный процесс самораскрытия живой действительности. В предисловии к «Философии права» Гегель поясняет свою знаменитую формулу «все разумное действительно» ссылкой на коммунизм Платона. Его утопия, — говорит Гегель, — не является какой-то исключительной выдумкой. Она имела свое реальное содержание. Реальным содержанием утопии Платона была древнегреческая община. Это — гениальное замечание. Так и должна изучаться идеологическая история человечества. То, что у Гегеля было гениальной догадкой, стало в критически переработанном виде одной из важнейших составных частей теории познания Маркса и Ленина. Когда в XVIII веке, — говорит Маркс, — старая семья разложилась, философы разложили понятие семьи. Труд существовал всегда, но экономическая категория абстрактного труда могла появиться только, тогда, когда в миллионах повторений, в процессе всемирного обмена товаров переход одной формы конкретного труда в другой стал очевидным фактом. Следовательно, прогресс понимания это не только субъективная, чисто логическая эволюция нашего ума. Идеи заключены в самой практике людей и эти идеи тем более глубоки и могущественны, чем выше, богаче и многостороннее их практическая основа.
Старая наша демократическая критика в лице Белинского, Чернышевского, Добролюбова была права, разбирая каждое явление литературы с точки зрения народной жизни. Всякий литературный образ, каждая черта отвлеченного мышления людей является отражением какой-нибудь общественной реальности. Поэтому от литературных героев можно и следует прямо переходить к действительным людям. В этом заключалась идея «реальной критики» Добролюбова.
Но если каждое создание ума есть выражение действительной жизни народа, то не каждое из этих созданий является ее действительным выражением. Все имеет свои причины и все хорошо в своем роде, но, как заметил еще Чернышевский, — роды бывают разные. Подобно тому, как в действительности существуют истинные общественные потребности и ложные, искусственные образования на теле народа, так и в духовной жизни людей бывают подлинные создания народного гения и жалкие искусственнее поделки. Так думали передовые публицисты XIX века. И они были правы. Уродливые явления жизни рождают литературные уродства. К последним Добролюбов относил все произведения «певцов иллюминаций, военных торжеств, резни и грабежа по приказу какого-нибудь честолюбца, сочинителей льстивых дифирамбов, надписей и мадригалов».
Так выглядела литературная пошлость во времена Добролюбова. Наша демократическая публицистика вела настоящую войну против призрачной литературной жизни, стремясь сохранить от ее тлетворного влияния побеги жизни действительной. Это наследие «реальной критики» нам необходимо усвоить в первую очередь. Замыкаясь в своей литературной кухне, мы иногда забываем о том, что печатные знаки и формулы, выведенные на бумаге, скрывают за собою предметы весьма реальные и касающиеся жизни миллионов людей. У старой демократической публицистики нам не мешает поучиться ее горячей ненависти к ведомственному бездушию профессиональных литераторов, ее умению отыскивать жизненно-типическое в самых разнообразных явлениях культуры. Только критика, переходящая от вопросов искусства к самой действительности, критика, умеющая бороться с пережитками старого общества, как боролся с «темным царством» Добролюбов, только такая критика может иметь общественное влияние, играть полезную роль в классовой борьбе сегодняшнего дня.
Но эта «реальная критика» — дело трудное. Она требует уменья читать живую логику нашей эпохи, быть сознательным современником. В жизни гораздо больше философского содержания, чем в самых распространенных учебниках философии. Каждый, сам по себе незначительный, факт связан с большими историческими процессами, и в этой связи приобретает иногда почти символический смысл. Задача воссоздания внешнего образа эпохи — это задача искусства. Стендаль и Бальзак рассказывают нам, какие выражения употребляли при Наполеоне и как одевались во времена реставрации. По поводу этих незначительных черт своего времени они высказывают мысли, которые стоят иных сочинений по философии. К сожалению, наша художественная литература еще не справляется с почетной задачей быть историей своего времени в великом и малом. Она еще не умеет извлекать идеи из незначительных, частных фактов жизни, из окружающего человека городского пейзажа, смены стилей в архитектуре, мебели, одежде. В романах наших писателей действуют советские люди и действуют они в советской обстановке. Но эта обстановка абстрактна, в ней мало исторического колорита.
Одним из больших недостатков нашей художественной литературы является отсутствие у нее живого, творческого интереса к истории революционного самосознания. Чем замечательны романы Стендаля и Бальзака? Что стоит в центре внимания этих классических представителей старого художественного реализма? Несомненно, что главной темой их писаний была духовная эволюция буржуазного общества после французской революции. То же самое можно сказать о «Вильгельме Мейстере» Гете. Это также «исповедь века». Синтетические произведения великих реалистов изображали ученические и страннические годы того общественного строя, который в эпоху Гете и Бальзака только народился.
В социалистической революции процесс развития нового и его борьба с продуктами буржуазного разложения протекают гораздо более сложными путями. Перед художественной литературой стоят задачи огромной глубины и значения. Нужно провести все многообразие человеческой культуры сквозь очистительный огонь самой великой и самой народной из всех революций, и для этой задачи поистине необходимы синтетические произведения искусства. Но о романах, подобных «Вильгельму Мейстеру», нам приходится пока только мечтать. Что ж, помечтаем. «Литературные мечтания» играли некоторую роль в художественном развитии человечества.
Материала для таких произведений литературы, которые могут стать настоящей историей революционного времени, накопилось великое множество. Сколько своеобразных наслоений отложилось за годы революции богатейшая полоса в истории культуры, или, скорее, особая самостоятельная история. И сколько в этой истории проявилось разнообразных общественных типов, промежуточных и цельных, положительных и отрицательных!
Салтыков-Щедрин говорит: «Есть типы, которые объяснить небесполезно, в особенности в тех влияниях, которые они имеют на современность. Если справедливо, что во всяком положении вещей главным зодчим является история, то не менее справедливо и то, что везде можно встретить отдельных индивидуумов, которые служат воплощением «положения» и представляют собой как бы ответ на потребность минуты. Понять и разъяснить эти типы — значит понять и разъяснить типические черты самого положения, которое ими не только не заслоняется, но, напротив того, с их помощью делается более наглядным и рельефным. И мне кажется, что такого рода разъяснительная работа, хотя и не представляет условий совершенной цельности, но может внести в общую сокровищницу общественной физиологии материал довольно ценный»[4].
Щедрин называет эту работу собиранием материалов. Попробуем собирать материалы для будущих исследований в области общественной физиологии нашей эпохи.
II
Правильные обобщения и ложные абстракции. — Обыватель в львиной шкуре. — Объясняющий обыватель. — Sociologus vulgaris в жизни и литературе. — Победа социалистического гуманизма над механическим бездушием.
Одной из характерных черт нашего времени является стремление к синтезу самых разнообразных элементов, выработанных многовековым развитием общественной практики, науки, искусства. Социализм — это эпоха величайших обобщений. Потребность в универсальном синтезе ощущается во всех областях культуры: в технике и медицине так же, как в изобразительном искусстве или философии.
Всякое правильное обобщение прокладывает себе дорогу сквозь тучу карикатур и уродливых порождений мысли. Кому неизвестен тип самоучки, желающего немедленно постигнуть космические законы мироздания, построить собственную систему философии, свести все разнообразие жизненных явлений к нескольким простейшим формулам? Такое комичное прожектерство является иногда болезнью, болезнью распространенной и заразительной, как заразительны были различные мании средневековой эпохи.
В наше время встречаешь много людей, одержимых манией универсальности и системы. Изучена ли эта болезнь врачами? Скорее всего, нет. Но она существует, и часто приходится наблюдать поведение людей, пораженных бактериями «всемирности». Один из них составил собственный проект реорганизации общества на разумных основах. Многочисленные детали этого проекта были разработаны с величайшей тщательностью, но основная идея отличалась поразительной простотой. Вся человеческая деятельность делилась на три части, три сектора в круге: организация пространства, или архитектура, организация воли, или политика, организация чувств, или психология. Исходя из этого деления, наш реформатор вычислял «коэффициент социалистической полезности» любого учреждения или предприятия.
Другой обращался во все инстанции с требованием выделить особую лабораторию для выработки синтеза искусства и науки. В этой лаборатории группа художников-ученых должна была научным порядком исследовать произведения искусства и здесь же на месте, стоя за мольбертом, проверить результаты своих исследований на практике. Подобные воспарения в область «единства противоположностей» свидетельствуют о душевном расстройстве: на примере естествознания Ленин показал, как распадаются грани, отделяющие одну научную дисциплину от другой, как из собственного материала каждой отдельной отрасли вырабатываются элементы единой материалистической картины мира, как обнаруживаются промежуточные звенья, переходные ступени между физикой и химией, теорией света и электричества. Разве в области исторических наук, да и во всех областях духовной культуры не происходит на наших глазах такой же процесс объединения и синтеза? Стремление к единому принципу и систематическому истолкованию всех явлений истории и современности — в основе своей стремление здоровое и вполне отвечающее реальной природе социалистического общества. Это стремление очень велико и популярно в массах. Для нас, учившихся у Ленина, само слово «система» не имеет того отрицательного значения, которое оно получило у либерально-буржуазных позитивистов второй половины XIX века.
Трудность состоит в том, что, создавая все предпосылки для философских, научных и художественных обобщений, наша эпоха отличается вместе с тем удивительным разнообразием единичных фактов и неизвестной доселе быстротой движения. Трудности эти преодолимы. Чем сложней задача, тем она почетней. Но жажда системы и трудности ее удовлетворения создают источник для разного рода ошибочных, незрелых, односторонних экспериментов.
Жизнь неудержимо идет вперед. Она не может ждать, пока троянские войны нашего времени окутаются мифологическим туманом и какой-нибудь Гомер в очках расскажет о них в размеренных гекзаметрах. Живая действительность требует точного ответа на многие вопросы уже сегодня. Каждому из нас она говорит словами Эзопа: здесь Родос, здесь докажи свое искусство прыгать!
И человеческая козявка находит способ самозащиты. Отвлеченная схема дает какое-то успокоение среди бурного потока жизненных фактов. Схематизм и доктринерство — одно из самых общих проявлений мещанства, взбесившегося от ужасов переломной эпохи. Читатель помнит, какие опустошения в умах произвели в свое время универсальная биология Энчмена, «теория равновесия» Богданова, социологические фантазии Фриче и его более мелких учеников. Много труда понадобилось на преодоление этих ярких продуктов схематизма. Но в чем состоит секрет популярности подобных абстракций? Психологически это явления, совершенно подобные бараньей голове художника Ефима или перу пророчицы Миранды. Эти ложные абстракции выросли из распада старого общества, из мировой войны и последующей разрухи, из разгула мелкобуржуазной стихии в первые годы революции. В течениях, подобных богдановщине, содержится немало хилиастических элементов. Они рассчитаны на людей потрясенных, охваченных легковерием и жаждой чуда. Пророки социологической церкви провозглашают близость тысячелетнего царства. Сколько подобных конструкций, подкрепленных даже математическими таблицами, появляется каждый год на Западе! В современной дадаистической социологии очень мало солидного спокойствия какого-нибудь Спенсера или Тэна. Это прежде всего истерика.
Принято думать, что проявлением мелкобуржуазной анархии может быть только индивидуализм. Верно ли это? История партии показывает, что мелкий буржуа нередко обнаруживает себя и с прямо противоположной стороны. Отвергая всякие общие нормы, он вместе с тем выступает как самый последовательный уравнитель, самый крайний коллективист, отрицающий всякое проявление индивидуальных черт. Без узколобого догматизма не бывает сектантства. Обыватель, разбуженный мировыми событиями, заявляет о себе то как анархический субъективист, то как абстрактный доктринер. Он не только сомневающийся, критик, нарушитель партийной и общественной дисциплины; он всегда является вместе с тем носителем какой-нибудь отвлеченной догмы и стремится осуществить ее с прямолинейностью Угрюм-Бурчеева. Мелкобуржуазный анархист — самое безжалостное, деспотическое и авторитарное существо. Абстрактная свобода точки зрения переходит у него в не менее абстрактную определенность, принципиальный догматизм. Он ищет чего-нибудь твердого и законченного, верит в свою систему, закрыв глаза на все остальное, и верит не потому, что убежден в ее правильности, а только потому, что эта система дает ему временное спокойствие, «организует» его жизненный опыт.
«Цыпленок тоже хочет жить». Но для того, чтобы спокойно существовать в наши воинственные времена, он должен набросить на себя шкуру льва. Обыватель в львиной шкуре — одна из самых отвратительных карикатур на социалистического человека. Это чучело, набитое общими формулами, без всякого конкретного содержания. Его отличительной чертой является полная удовлетворенность своим положением, систематичностью собственной головы, четкостью своих воззрений. Такому человеку кажется, что он уже все категории привел в совершенный порядок, так что последующим поколениям осталось лишь перелистывать составленный им философский требник. Короче, это представитель «самодовольного сектантства» (...). Трудно представить себе, каким ароматом отдает сектантское всезнайство, когда оно проявляется в области философии, науки, искусства. Здесь оно еще гораздо хуже, во много раз отвратительнее, чем в практической среде.
При помощи самых несложных средств обыватель в львиной шкуре пытается овладеть всем многообразием живой действительности. Он — энциклопедист, не зная ровно ничего. Он является обладателем таинственной универсальной отмычки, которая позволяет без всяких хлопот разобраться в любом вопросе. Самоуверенный до конца, он считает себя специалистом по правильному и высказывает мысли только строго обтекаемой формы. В сущности говоря, такой мудрец ничего не изучает, ничего не исследует и беспокоит свои мозговые извилины лишь для того, чтобы немногие известные ему формулы как-нибудь не пришли в противоречие друг с другом.
Обыватель в львиной шкуре — явление чрезвычайно распространенное. Проникая в искусство и литературу, науку и журналистику, он всюду несет свои карикатуры на коммунизм, всюду сеет механическое бездушие. Его публичная деятельность приносит огромный вред нашей молодой социалистической культуре. Здесь дело не только в отдельных литературных ошибках. Предположим, что какой-нибудь не в меру ретивый редактор запрещает слово «юноша» как буржуазное. Над этим достаточно просто посмеяться (что и сделала недавно одна из наших газет). Отдельные, яркие карикатуры разоблачить не трудно. Труднее искоренить незаметное, растекающееся по многим мелким ручейкам влияние ложных абстракций, мертвых схем и сектантских шаблонов. Они обладают чудовищной силой распространения, и трудно пройти мимо них, не заразившись. Ребенок учится в школе, и вы замечаете, что вместо любви к родной литературе ему прививают интерес к социологической схоластике. Молодой рабочий хочет разобраться в прочитанном, а библиотекарь рассказывает ему о книге чужими, безжизненными словами. Плохой районный работник делает доклад на собрании колхозников: он излагает факты с бездушной сухостью маленького профессора, а для того, чтобы разбудить собрание, вставляет время от времени воинственные фразы: «Надо ударить со всей силой… Кровь с носу, а к двадцатому закончить... За невыполнение буду голову резать!» и т.п. Собрание очумело от скуки, оно ждет живого слова, способного пробудить инициативу. Стереотипный энтузиазм и воинственные фразы докладчика успели ему порядком надоесть. Но приходится терпеливо слушать. Ведь докладчик на курсах учился, он -«человек научный». Вот вам вульгарная социология не за кафедрой, а в жизни, вульгарный социолог в миниатюре.
Что общего между плохим районным работником и шаблонным литератором? Очень многое. Оба они распространяют вокруг себя механическое бездушие. Можно проявить скучнейший историзм в заботах о картофеле и вике, и можно быть настоящим бюрократом, занимаясь лирикой Пушкина. Вульгарный социолог — это почти символическая фигура. Вы найдете его во всех порах жизни, в быту и морали, в театре и живописи.
Едва ли существует такой уголок культуры, где Sociologus vulgaris, это чрезвычайно живучее насекомое, не могло снискать себе пропитания. Социология в собственном смысле слова интересна лишь тем, что она дает теорию механического бездушия; само по себе это качество может проявляться в самых различных жизненных сферах. (...).
«Научность» вульгарной социологии приносит большой политический вред, но могущество ее коренится в том, что она обращается к элементарной человеческой глупости, развязывает простейшие духовные инстинкты. Все объяснить, все классифицировать, показать, что каждый прыщик имеет свою причину, что ни одна букашка не смеет лапкой двинуть без исторической необходимости — какая увлекательная задача! Объясняющий обыватель — это странное порождение нашего великого времени мы еще не раз найдем на своем пути. Некоторое время тому назад теоретическую литературу об искусстве охватила настоящая лихорадка объяснительства. Казалось, что вся материалистическая система мира рассыпется до основания, если какое-нибудь балетное антраша ускользнет от «подведения социальной базы». Попробуйте объяснить из общих условий времени, — говорил когда-то Писарев, — почему в XVII столетии носили букли, а в XVIII — парики с косичками? Вульгарный социолог принимает эту задачу всерьез. Он терзается как фанатик для того, чтобы доказать, что какой-нибудь блик на носу пьяницы у Франса Гальса имеет глубокие социальные причины. Объясняющий обыватель особенно любит возиться с пустяками. Какая-нибудь запятая на картине Кандинского, ночной горшок царицы Хатшепсут, — все задевает его научную любознательность, все вызывает у него позывы на объяснение. Он дискутирует, атрибуирует, находит точные определения, не признает ничего случайного, и все это совершенно стихийно, неудержимо, с механическим усердием настоящего «робота».
Объясняющий обыватель — релятивист по природе. Для него не существует никакой разницы между положительным и отрицательным, высоким и низким, здоровым и больным. Все относительно, все хорошо на своем месте. Для буржуазии эпохи Возрождения хорош Леонардо да Винчи, но для эпохи финансового капитала необходимо «организованное искусство» Сезанна. «Все есть так, как есть, и иначе не может быть, чем оно есть», — говорит доктор Панглос. С подобной точки зрения бред сумасшедшего не менее оправдан, чем здоровое человеческое сознание. «Все имеет свою причину, а значит, и достаточное основание. Накожная сыпь так же положительна, как сама кожа»[5]. Здесь мы в скобках отметим одно небольшое обстоятельство. Обыватель в львиной шкуре и объясняющий обыватель — родные братья. Это две стороны одного и того же явления. Нет ничего удивительного в том, что среди самых рьяных «социологов» можно найти неофитов из старой профессуры. С удовольствием потирая руки, они открывают, что марксизм совсем не такая сложная штука. Нужно только употреблять слова пострашнее: говоришь о музыке Генделя — пиши так, как будто речь идет о хлебозаготовках. Иногда о происхождении какой-нибудь иконы XVI столетия рассказывается в таких воинственных терминах, что диву даешься. Открывая иное сочинение, думаешь: какие, однако, энергетичные боевые люди занимаются у нас историей древней живописи. А посмотришь на автора вблизи, и оказывается, что это какая-нибудь мирная тетя, которая с успехом могла бы вязать теплые зимние носки. Вместо этого ей приходится изображать гонимую добродетель и отстаивать классовую борьбу в искусстве от упразднителей. Так по крайней мере дело рисуется ей самой.
Вот почему, с другой стороны, не какие-нибудь представители старой интеллигенции, а наши собственные молодые вульгарные социологи очень быстро обретают академические аллюры. Сектантский догматизм и профессорская отчужденность имеют друг с другом много общего.
Их общая почва — это представление о новом человеке как о механизированном чучеле, напоминающем те диковинные фигуры, которые некоторое время тому назад выдавались у нас за изображения идеального пролетария. Это вполне «научное», механизированное чучело не ест, не пьет, а только глотает пилюли и пишет комментарии к изданиям классиков. Поразительно, до чего иногда доходит эта мания научности. Тут перед нами одно из проявлений автоматизма мысли, коренящегося в самых дурных чертах старого просвещения.
Художественная ценность произведений искусства, лучшие устремления человечества в прошлом и настоящем — все это остается за пределами «социологии». Если на этой почве возникает какой-нибудь энтузиазм, то он всегда сохраняет формальный характер: «широкое полотно!», «высокое мастерство!». Sociologus vulgaris — неизменный объективист. Холодное безразличие ко всему он смешивает с объективностью или наукой. Пишет ли он роман или разъясняет в деревне устав сельскохозяйственной артели, такой человек всегда остается равнодушным ко всему, кроме самого себя: он только «мастер», которому безразлично, к чему применять свой метод, свое умение. Он только выполняет определенный «социальный заказ». Вот почему от вульгарной социологии до самого бездушного формализма — расстояние очень небольшое. Здесь также, как в практической борьбе, сектантство, революционное по внешности, всегда переходит в казенный бюрократизм.
Борьба с механическим бездушием — не только литературное дело. Это борьба живого и мертвого в самом народе. (...). Из плохого литератора редко становится хороший. Но из плохого районного работника часто вырастает хороший работник. Иногда живое начало еще не сковано в нем тяжелым наследием прошлого. Он еще не научился говорить перед массой без шаблонных фраз. Но это только остаток векового автоматизма мысли, косноязычие, навязанное миллионам давящей обстановкой старого мира. Развитие личности в общественном коллективе изгоняет автоматизм мысли и мертвые формы языка. Мы должны научиться и научимся «нещадному изгнанию, опозорению, всенародному осмеянию фразы, шаблона, педантизма и доктринерства»[6].
Но иногда перед нами уже кусок омертвелой ткани – человек, который ничему научиться не может и дальше не пойдет, ибо он с головы до ног проникнут мнимо-революционным педантством. (...) Этот тип поднялся и вырос вместе с революцией. Но он принадлежит к органическим продуктам не более, чем Остап Бендер или мелкие паразиты в советском обличии — какой-нибудь управдом, весовщик из рассказов Зощенко. Это самая отвратительная и в то же время реальная карикатура на революционную действительность.
Обыватель, погруженный в свои делишки, полон мелкой хитрости и здравого смысла. Обыватель, разбуженный революцией, плоско высокопарен. Но оба они одинаково смердят (...).
1. См.: Г. Гейне. Книга песен.
2. К. Маркс. Морализирующая критика и критизирующая мораль. // К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. V. С. 203-204
3. Там же. С, 202
4. Салтыков-Щедрин Н.Е. Сочинения. 1889. Т. IV. С. 23-24
5. К. Маркс. Философский манифест исторической школы права.// К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т.1. С.211
6. См.: Заключительное слово Г. Дмитрова по его докладу на VII конгрессе Коминтерна.
|