Мих. Лифшиц

Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С.264-318

Научное и критическое творчество Михаила Александровича Лифшица (23.VII 1905 - 20.IX 1983), видного философа, эстетика, действительного члена Академии художеств СССР, критика-публициста, ярко писавшего об искусстве и современной борьбе идей, оставило заметный след в марксистской литературе 1930-1970-х годов. Ныне его наследие возвращается в круг внимания нового читателя с выходом в свет трехтомного Собрания его сочинений (1984-1987).

В последние годы жизни М. А. Лифшиц предполагал написать обстоятельное введение к собственным трудам, поясняющее лежащую в их основе связь идей. И хотя она выступает вполне отчетливо в его произведениях, автор размышлял о более последовательном изложении в принятой систематической форме, со всей рассудочной ясностью, которая признается непременным качеством науки. Ученый находил, что труды его жизни, собранные вместе, отличаются известной разбросанностью: очевидно, что они создавались не по единой, вперед обдуманной программе, а нередко "по случаю", в ответ на требования момента, под давлением непредвиденных обстоятельств жизни. Отсюда понятно стремление, тем более в пору подведения жизненных итогов, найти систематическую форму изложения философско-исторических основ, получивших развитие в собственных трудах.

Осуществиться этому замыслу не было дано. Не был доведен до конца и более скромный план: сопроводить собрание своих сочинений обстоятельным введением-автокомментарием. В авторской заметке к их I тому сказано о внешних причинах, помешавших выполнить это намерение. Тогда автор предполагал дать задуманные пояснения в послесловии к последнему тому. Но эту работу прервала неожиданная кончина.

В архиве М. А. Лифшица остались свидетельства того, что в последнее десятилетие жизни он настойчиво возвращался к мысли об изложении истории своих идей, фиксировал в предварительной форме ее главные вехи. Часть проделанной работы сохранилась. Это - отрывки бесед с друзьями и единомышленниками, записанные на магнитофонные ленты. Относящиеся к разному времени, преимущественно к середине 70-х годов, они содержат фрагменты размышлений о главных этапах идейного развития и духовного опыта ученого, приходящихся, по его убеждению, на 1930-е годы.

То, что записано на лентах, не было завершено и окончательно обработано. Беседы велись по разным случаям, нередко прерывались, возобновлялись в новой связи, накладывались друг на друга, повторяли сказанное по другим поводам. Обработка записей для публикации потребовала отбора главного от второстепенного, от необязательных подробностей и замечаний, устранения повторов, группировки высказываний соответственно вопросам собеседников. Фрагментарный характер бесед, импровизационный, разговорный стиль высказываний оставлены без изменения в интересах сохранения их подлинности и неформальности.

Рассказ, сохранившийся на лентах, не заменяет ни автокомментария, о котором думал автор, ни тем более широкого систематического изложения его теоретических позиций. Тем не менее записи бесед, публикуемые ниже в основных выдержках, дают живую, не скованную формальными рамками картину становления общественных, философских, эстетических убеждений ученого в атмосфере прожитых лет.

Беседы начинаются с некоторых внешних фактов жизни, но сразу входят в историю идей, образуя своего рода главы идейной автобиографии.

ИЗ АВТОБИОГРАФИИ ИДЕЙ Беседы М. А. Лифшица

- Я родился в Мелитополе, степном городке на севере Таврии, в год первой русской революции. Накануне моего рождения во двор, где жила мать, забрел один из тех "босяков", которых описывал Горький. Он просил милостыню. Мать накормила его и обошлась с ним как с равным. В благодарность за это он сказал: "Уезжайте отсюда. Через три дня будет поздно. Вчера нас собирали в полиции". Мать последовала его совету и сразу уехала к отцу в деревню, а через три дня "черная сотня" действительно учинила в городе погром. Таким образом, мне удалось явиться на свет между революцией и контрреволюцией.

Девять лет спустя началась первая мировая война. Один писатель рассказывал мне, как однажды летом 1914 г. он брел по улицам Одессы и, глядя на грязные надоевшие витрины, думал: "Господи, какая скука! Счастливые люди жили во времена романтики!" А через несколько дней началась мировая война, "и с тех пор,- прибавил он со вздохом,- романтика для меня не прекращалась".

В 1917 г. я был во втором классе реального училища, и мои познания о революциях были почерпнуты из романов Дюма. Они быстро пополнились наглядным опытом. Я пережил гражданскую войну на Юге, еженедельную смену властей, немецкую оккупацию, махновщину, голод, сыпной тиф, от которого чуть не умер. Словом, романтики было много.

Я учился в царском реальном училище, преобразованном под конец в советскую школу. В этом казенном доме мне пришлось испытать первые несправедливости и унижения. У нас учились большей частью дети чиновников, настроенные в духе белых. Ученики старших классов уходили в офицерские полки. Тем не менее должен сказать, что учили нас неплохо. Учитель русского языка прекрасно знал литературу, и ему я обязан, между прочим, стойким отвращением ко всякой аффектации и ложной театральности, которых так много на свете. У нас был превосходный рисовальный класс, и, если я умею немного держать карандаш, этим я обязан моему учителю, выпускнику Академии художеств Александру Ивановичу Мольнеру. К несчастью, он умер от холеры в 1919 г. С учителем литературы Балабановым было хуже, он оказался украинским националистом и ушел к Петлюре.

В нашем городке была хорошая библиотека. В ней я впервые познакомился с марксистской литературой. Первая же марксистская книга, которую я прочел, произвела на меня большое впечатление. Это было сочинение Плеханова "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". В моем строе мысли и в моем литературном стиле влияние Плеханова играет определенную роль, хотя его понимание марксизма вскоре перестало удовлетворять меня.

Мне удалось тогда познакомиться и с книгой Ленина, написанной против русских махистов. Было это летом 1920 г. В соседнем доме проживало "крымское правительство", то есть несколько партийных работников, которым предстояло после взятия Крыма организовать ревком. Но Крым на этот раз взять не удалось. Врангель высадил десант в тылу наших войск, и бедным ревкомовцам пришлось бежать, бросив свое имущество. Оно состояло главным образом из книг. Так мне попали в руки сочинения Ленина. Я считаю счастливым для себя тот факт, что первые, самые глубокие впечатления от марксистской философии я получил не из учебников, как следующие поколения. Для меня это было делом отыскания истины, а не делом получения образования.

В жизни каждого человека играет большую роль тот момент, когда складывается первая форма его сознательного отношения к миру. Если я не ошибаюсь, то к сильной моей стороне может быть отнесено то обстоятельство, что я могу считаться сыном, а не внуком Октябрьской революции, сыном, имевшим возможность принять ее уроки из первых рук.


ИСТОКИ РАННЕГО ПРИЗВАНИЯ

Отец мой был мелкий служащий, человек добрый, но малообразованный. Мать в духовном отношении стояла выше его. Она была женщиной одаренной и несчастной, потому что не могла осуществить цель своей жизни - учиться. Мать много сделала для моего умственного и морального развития. Мне приходилось встречаться с легендой, будто в детстве я был "беспризорным". Фантазия эта возникла в уме Ральфа Фокса, с которым я был очень дружен, когда работал в Институте Маркса и Энгельса. Однажды мне пришлось рассказывать, что в двадцатых годах одна организация, в которой я работал, "была беспризорной". Фоке, плохо понимавший по-русски, решил, что я был беспризорным в буквальном смысле слова. Он обрадовался тому, что бывший бродяга стал научным работником. Это был удивительно чистый, прекрасный человек.

Нет, беспризорником я не был. Скорее, наоборот - я был слишком большим мечтателем и робким подростком, склонным к чтению книг и еще более к размышлению наедине с собой. Говорю так, потому что у меня была идея уйти из дома с курсантами, шедшими на штурм Перекопа. И хотя мне было только пятнадцать лет, это можно было осуществить. Но я не решился бросить родителей. Романтики не хватило. На многие годы после этого у меня осталось критическое отношение к себе и чувство вины.

Итак, я оказался способен к чтению книг. Другим моим любимым занятием было рисование. Я, разумеется хотел стать художником. Приехав в Москву в 1922 г., я пытался поступить во Вхутемас, центр художественной жизни тех времен, когда каждый ученик должен был отрицать своих учителей. Однако меня не приняли - я был провинциалом с привычками наивного реалиста. За год жизни в Москве я, конечно, овладел всеми несложными признаками художественной моды до абстрактного искусства включительно. Помню, что стены комнаты, в которой я некоторое время жил, были мною расписаны всевозможными треугольниками, спиралями, запятыми и прочими доказательствами моей художественной зрелости. Разумеется, я был принят в студенты Вхутемаса или, как его начали в это время именовать,- Вхутеина. Средства к жизни я добывал себе всякой подсобной работой, в том числе так называемым "оформлением". Особенно хорошо кормили меня стенные газеты, которые в те времена играли заметную роль в жизни советских предприятии и учреждений. Кроме того, я получал государственную стипендию в сумме двадцати рублей и никогда больше не был так богат, как в те дни. Но здесь в моей жизни наступил большой перелом.

Я резко разошелся со своими учителями, не потому, что придумал какой-нибудь новый вид модернизма, а потому, что пережил внутренний кризис этого движения и раньше других обратился к традиции реалистической классики. Учиться мне стало невозможно, система Гильдебрандта и Флоренского, твердо державшая власть, требовала подчинения.

- Вы все же хотели стать художником?

- Да, я до сих пор тоскую по утраченной возможности стать профессиональным художником, немного работаю сам, но, не имея в запасе второй жизни, конечно, отдаю свое время другим занятиям. Особенно мучительны для меня бывают весенние месяцы, когда почему-то больше всего тянет именно рисовать и писать красками, но случилось так, что неожиданно для себя, не имея за спиной еще полных двадцати лет, я стал преподавателем того учебного заведения, где учился, преподавателем марксистской философии. Такие происшествия были возможны только в те эпические, неорганизованные времена. Произошло это следующим образом. Ленин придавал большое значение преподаванию общественных наук в высших учебных заведениях и особенно изучению философии "по Плеханову", как он писал. Но все это дело в те времена только начиналось, не хватало преподавателей, не было и опыта организации. Однако в 1923 г., за год до смерти Ленина, во Вхутемасе уже читался курс лекций по марксистской философии; читал его бывший анархист, приятель Луначарского И. Гроссман-Рощин, человек очень забавный, участник литературной полемики тех лет. Лекции его, правда, мало кто из студентов мог понять, они были полны всякой ученой терминологией, иностранными словами, которые он как-то странно выкрикивал. Тем не менее этому человеку я обязан открытием моего, с позволения сказать, философского таланта. На время зимних каникул он дал студентам темы самостоятельных письменных работ. Я выбрал тему прагматизма, прочел Джемса и написал критику его философии. Когда снова начались лекции, Гроссман-Рощин публично меня расхвалил. Мне же он сказал вещие слова, которые, я надеюсь, не так далеки от истины: "Ваша сильная сторона - это ленинизм". Слово "ленинизм" тогда прозвучало для меня впервые.

После такого дебюта на меня возложили обязанность организовать преподавание общественных наук, чем я и занимался вместе с другими студентами. А так как преподавателей не было, то мне пришлось самому же вести семинары по диалектическому материализму. Сначала это была только общественная обязанность, но я стал популярен как преподаватель, дело шло у меня хорошо, и в следующем 1925 г. меня уже зачислили на штатную должность. Руководителем кафедры философии, впервые тогда организованной, стал В. Н. Сарабьянов, известный мне до этого времени только по его полемике с Бухариным. Этот человек имел на меня некоторое влияние не тем, что он говорил в своих лекциях, а тем, как он это делал. Это был хороший пропагандист, умевший рассуждать со своими слушателями, вместо того чтобы сухо и догматически излагать свои тезисы. Не без его примера я выработал себе привычку смело идти навстречу острым вопросам, которые могли быть поставлены слушателями. А слушатели эти часто бывали старше меня: некоторые пришли с фронтов гражданской войны, другие же были, как говорили в те времена, "от станка" или "от сохи".

Преподавание очень изменило меня. Я почувствовал себя способным убеждать людей. Переходя в другие учебные заведения, работая пропагандистом на заводах и фабриках Москвы, сталкиваясь с самыми разнообразными слоями людей, я приобрел особое отношение к марксистской философии: она никогда не была для меня делом учености, определенной суммой знаний, передаваемой другим людям, а была, скорее, постоянной драмой мысли, которая разыгрывается в уме рядового человека с такой же, а может быть и большей, достоверностью, чем в уме дипломированного интеллектуала.

Итак, я исполнял завещание Ленина - преподавать марксистскую философию "по Плеханову". Я знал его хорошо, но уже в середине 20-х годов мое внимание привлекала главным образом немецкая диалектика. В то время когда, по словам Гейне, молодые люди бегают за юбками, я изучал Шеллинга и Гегеля, занимаясь для этого самостоятельно немецким языком. Можно сказать, что к появлению в печати на рубеже 30-х годов "Философских тетрадей" Ленина я был уже в некотором смысле подготовлен...

- Вы назвали себя сыном, а не внуком Октябрьской революции. Что это означало для вашего духовного развития?

- Метод анализа развития личности отчасти заключен в популярном представлении дильтеевской школы о "первичном переживании"- Urerlebnis - в противовес последующему образовательному наслоению - Bildungserleb-nis, которое как бы облекает оболочкой начальное психологическое зерно. Идеалистический фон этого понятия принять невозможно, но перевести его на язык материализма не только можно, но даже следует. Нет такого заблуждения, в котором не было бы частицы истины. Есть частица истины и в этой мысли, согласно которой каждая творческая личность складывается однажды под влиянием того первоначального впечатления, с которым она входит в сознательную жизнь. Я сказал бы даже, что это относится не только к отдельным личностям, живым конкретным индивидуальностям, но и к таким идеальным личностям, какими являются народы мира. Позиция материализма отличается от этого взгляда не тем, что она отрицает наличие единого зерна, единого начала личности, а тем, как она понимает источник, исходный пункт этого начального переживания. Его источник в истории, не в "культурпсихологии", а в реальной действительности.

Когда Белинский искал пути к материализму от своего гегельянства, он заменил понятие "идея" понятием "патос". "Идея" на более старомодном языке - это нечто подобное тому, что имели в виду последователи Дильтея под формулой "первичного переживания". Понятие "патос" ближе к реальной чувственной натуре человека. Белинский старался выяснить, что является "патосом" поэзии Пушкина, что лежит в качестве главного начертания в основе любого творчества. Так вот, если не найти этого "патоса", который стоит в реальной действительности за каждой мыслящей головой, нельзя понять и ситуацию, оратором которой является автор, нельзя понять даже частные моменты его деятельности. Повседневная жизнь также есть притча, подтверждение заданного человеку образа мыслей. Не в том смысле, что он живет согласно своей философии, а в том смысле, что и сама философия его, и поступки в различных обстоятельствах, и усвоение им опыта прошлого, и любовь, и семья, и весь образ жизни вплоть до мелких случайностей - все это отнюдь не случайности, все носит определенный символический характер.

Скажу прямо, что в те немногие минуты, которые я мог уделить в моей жизни размышлениям над собственной особой, мне всегда становилось ясно, что я являюсь функцией или голосом определенной ситуации, определенных обстоятельств. Такой материалистический перевод понятия Urerlebnis я считаю в моем случае вполне уместным. Для меня великим благом был тот момент, когда я вступил в сознательную жизнь - ни годом раньше, ни годом позже. Я еще был недорослем в дни первой мировой войны, и только среди воспоминаний детства и отрочества сохранил впечатления от "старого режима", старой России, царской империи. Первое мое сознательное самочувствие, мироощущение, определившее ход моего формирования, стало порождением того колоссального события, каким была Октябрьская революция в России. Годы революции, гражданской войны, испытания времени - главные переживания моей юности. Грандиозные события не проходят без следа. Раз пережив их, человек, затронутый великим энтузиазмом эпохи и занявший с молодых лет определенную позицию, не может уже потом изменить свою перспективу.

Главная моя мысль состоит в том, что за личными склонностями стояла общая мечта миллионов, свойственная Октябрьской эпохе. Она отразилась в громадном культурном строительстве первых лет Советской власти, в жажде слияния искусства с народом, в широком революционном, по существу, гуманистическом энтузиазме, захватившем всех людей, сколько-нибудь способных чувствовать жизнь не только с точки зрения ее материальных элементов. Видимо, общий подъем задел и меня, он стал необходимой чертой моих ранних лет.

- А как было с гуманитарными интересами и художественными впечатлениями детства?

- Не хочу сказать ничего плохого о моем детстве, но я не получил никакого артистического воспитания. Я жил в среде, далекой от всего этого, и не могу сравнить себя с теми, кому жизнь с самого начала подарила знание иностранных языков, мировых музеев и прочего. Я вырос в глухой провинции, и все, что я узнавал о большой культурной жизни, проникало сквозь страшные отсветы мировой войны, немецкой оккупации, всевозможных кровавых событий, голода и других тяжелых сторон жизни.

Но мне повезло, что я смог сознательно пережить величайший период подъема революционной эпохи. Может быть, сформируйся я чуть позже, в годы "новой экономической политики" и тех противоречий, той растерянности, которую отчасти испытывала молодежь середины 20-х годов, я бы уже не стал тем, кем я стал. Мне в этом смысле действительно повезло, я это живо ощущал в моих отношениях с близкими мне людьми, даже с немногим более молодыми, чем я.

- Вы сказали, что дальнейший толчок вашему развитию дал конфликт с идейными направлениями 20-х годов на почве философии и эстетики. Что лежало в основе этого конфликта?

- Ради справедливости нужно признать, что год или два в начале 20-х годов я находился под влиянием левых течений в искусстве. Для очень молодого человека это было, пожалуй, простительно. Но я очень быстро пришел к самостоятельным взглядам, окрашенным в общий тон возрождения художественной классики на почве нового, созданного революцией общественного строя.

Что я считаю подлинным исходным пунктом и основной ситуацией моей жизни? Я бы сказал так: ситуацию великого социального переворота, который является не отрицанием достижений человеческой культуры, а восстановлением их, отрицанием отрицания. Я имею в виду отрицание разложения, в котором оказались духовные ценности человечества на исходе старой классовой цивилизации. Я сознавал, что такая постановка вопроса была недоступна популярным идейным течениям времен моей молодости. На их почве я столкнулся с явлениями, мне глубоко чуждыми, различными по внешности, но, по существу, тесно взаимосвязанными, как ветви, растущие из одного ствола. Я вполне уяснил себе это, когда глубже понял Ленина и прошел через многие сложные обстоятельства времени. Вульгарный марксизм, который имел такое широкое хождение, был проникнут тем же духом одностороннего отрицания, возрос на той же социальной почве, что и преобладавшие на поверхности модные формы "левого" искусства.

За пестрым многообразием авангардистской левизны стояла или, вернее, кипела определенная социальная стихия. Революция, пролетарская по своей сущности, задела громадный слой мелких собственников и связанных с ними людей, которые составляли большинство населения старой России. Мелкобуржуазный обыватель, взбесившийся под влиянием ужасов современной эпохи, легко соблазнялся крайними требованиями, еще более "левыми", по его представлению, чем сама революция. Из этой стихии рождалось множество явлений политики и культуры, известных под именем "детской болезни ,,левизны"". В области искусства это были различные течения, охваченные фантастическим энтузиазмом ломки и отрицания. Им была недоступна ленинская идея органического союза пролетарской революции с высшими результатами старой культуры. Их авангардизм был одним из выражений величайшей опасности, грозившей революции,- натиска мелкобуржуазной стихии, которая порождала экономический хаос, неорганизованность масс, всяческий разброд и вместе с ними порывы анархо-декадентского бунта на почве культуры. Это были болезненные симптомы эпохи великих перемен. В революции массы перешагнули важный исторический рубеж и осознали, что началась новая эра в жизни человечества. Но многие из тех, кто желал управлять сознанием масс, фанатически внушали ложную идею новизны вопреки всему разумному, анархический культ нового ради нового.

ШКОЛА ЛЕНИНСКИХ ИДЕЙ

Буржуазное общество как всякая классовая общественная формация имеет два лица. Оно имеет свой, так сказать, нормальный аспект: идеал буржуазной честности, буржуазной добропорядочности, буржуазного права, рациональной техники, весь позитивный свод буржуазной культуры. Но оно имеет и свою оборотную сторону. Как всякое классовое общество, буржуазный строй несет в себе свое собственное внутреннее отрицание, которое не ведет вперед, а являет собой просто оборотную сторону существующего порядка. Если буржуазна частная собственность, то буржуазно и воровство, преступление. Как существует буржуазный брак, так существует и буржуазная "свобода любви", анархия полов, дополняющая буржуазную мораль. И та и другая сторона принадлежат одной и той же общественной формации. Есть буржуазная культура, есть и буржуазная некультурность и антикультура. Легко принять эту вторую, нигилистическую струю, эту негативную сторону буржуазного общества за революционную борьбу против него. Конечно, на самом, деле такого совпадения вовсе нет. Простое уголовное преступление может стать формой социального протеста, но оно всегда будет его самой примитивной, несознательной, в конце концов самой опасной формой.

Опасность состояла в том, что негативные, нигилистические, обратные силы старого общества, все эти явления, распада представлялись воспаленному уму, находившемуся под властью колоссальных потрясений и сдвигов, как бы подлинным голосом победившей революции. Только беспощадная ломка старого, независимо от содержания идущего на слом, представлялась чем-то революционным, все прочее - остатком буржуазной умеренности, традиционным предрассудком мещанства. Мнимая революционность нередко самым странным, парадоксальным образом переплеталась с мистикой, философским идеализмом л особенно часто с тем комплексом идей, который получил название вульгарной социологии.

Я еще скажу подробнее об идейном облике и истоках этого направления, восходящих во многом к более раннему периоду буржуазных влияний на социалистическую идеологию во времена II Интернационала. Сейчас надо подчеркнуть общий дух этих вульгарных воззрений, который, как и во всем прочем левачестве той поры, был целиком негативным. Sociologus vulgaris всегда искал за высокими и прекрасными явлениями жизни какую-нибудь тайную причину, заведомо корыстное устремление тех или других социальных хищников. Этот взгляд казался настолько увлекательным и доступным, что захватил большой слой людей, в том числе и ученых. Все занимались социальным "классовым анализом", отыскиванием задних мыслей и своекорыстных интересов, стоявших за созданиями культуры прошлого. Основной идеей было отталкивание от прошлого.

Можно ли назвать такое марксизмом? Для псевдомарксизма подобного рода я не нахожу подходящего термина и называю его "абстрактным". Можно называть его вульгарным социологизмом, как было принято в 30-е годы, но это сужает проблему. Дело в том, что такой марксизм захватывает, как я сказал, и дореволюционный период. Недостатки этого рода были свойственны пропагандистам марксизма эпохи II Интернационала. Их можно встретить л у Лафарга, и у Плеханова. Их нет только в ленинизме - революционном учении, которое развило классическую марксистскую традицию в соответствии с новой исторической обстановкой.

Союз новых сил, союз пролетарской революции с достижениями старой культуры, или наоборот, отталкивание революционных сил от этой традиции, - вот что стало для меня главной проблемой. Меня увлек подлинный классический марксизм в его ленинской форме. Ленинизм - это та вершина, с которой можно было увидеть более или менее близкое или более или менее отдаленное, но в равной степени неотвратимое слияние двух мировых потоков: первого, поднимающегося снизу движения миллионов, которое проходит через всю историю цивилизации, и так часто, достигая какого-нибудь рубежа, снова бывает отброшено назад; и второй струи, второй линии мировой культуры, идущей сверху от самой теории, от жизни ума и искусства, хотя и отдаленной от массового основания, но тем не менее глубочайшим образом, через ряд посредствующих звеньев связанной с ним. Точкой схода для этих двух потоков является именно ленинизм.

Главным для меня было глубокое убеждение в том, что коммунистическая революция представляет собой обновление, очищение, освобождение всей совокупности нравственной и культурной жизни людей. Задачей ее в моих глазах не было просто вернуть массе отнятые у нее средства развития науки, искусства, культуры, нравственного общежития. Для самой нравственности, для культуры и искусства революция должна быть обновляющей почвой, движущей исторической силой. Я твердо стоял на той позиции, что подлинная культура, если она может быть названа таковой, не может не нести на себе отпечатка коммунизма. Во всяком случае, она всегда может быть переведена на язык коммунизма. С другой стороны, только то имеет подлинное отношение к коммунистической революции, что освобождает скованные творческие силы общества, открывая им широчайшую перспективу развития. Я черпал эти идеи из произведений и речей Владимира Ильича Ленина (особенно послеоктябрьского периода) и сознавал, что таково было его завещание.

Правда, чтобы не погрешить против истины, должен сказать, что в середине 20-х годов в моих убеждениях еще присутствовал утопический момент. Это была утопия слишком близкого синтеза, слишком доступного, слишком легко достижимого нового Ренессанса, скорого слияния артистически развитой культуры с глубоким, идущим снизу народным движением. На самом деле это слияние требовало еще многих сложных и противоречивых посредствующих звеньев. Моя идея тех лет была, конечно наивной. В формальном отношении ее можно назвать заблуждением. Но Энгельс, как известно, считал, что ложное в формально-экономическом смысле может быть истинным во всемирно-историческом. В таком более широком смысле я и в настоящее время не отступил от давней моей идеи и никому не советую терять уверенность в ней. Все же некоторое разочарование в собственных иллюзиях пережить пришлось, но в нем не было горькой отравы скептицизма. Напротив, это было именно утратой иллюзий, то есть обретением более глубокой веры, более прочного убеждения в том, что для достижения цели, которая была центром всей моей духовной жизни, история заложила некий очень сложный и далекий вираж, а времени у нее в запасе много. В сущности, лишь то прочно, что проходит через такие ступени углубления в себя. И я не только не потерял исторической перспективы, но научился многому из общественного и личного опыта прошедшего времени.

Вернусь к моим философским занятиям. Главной моей темой была диалектика как учение о единстве противоположностей, переходе от относительности к абсолютному и вечному, от чистой отрицательности - к сохранению и созиданию. Для 20-х годов характерным было одностороннее понимание диалектики как постоянного отрицания старого. Но я знал из Ленина и о другой стороне дела" Его последние работы содержат предупреждение об опасности слепого обожествления революции, преувеличенной идеи отрицания. Этого не знали те, кто распространял марксизм в опошленной форме, испорченной вульгарными наслоениями 20-х годов.


ОТКРЫТИЕ ЭСТЕТИКИ МАРКСА

Другим направлением моих занятий, окрашенных тем же общим конфликтом с идеями вульгарной социологии и формализма, было восстановление системы эстетических взглядов Маркса и Энгельса, которая представлялась не существующей. Само собою разумеется, что речь шла не о школьной эстетике, но о своего рода философии культуры, в которой важное место занимает критика буржуазной цивилизации с нравственно-эстетической точки зрения и связанный с этим вопрос об исторических судьбах искусства. Все это в те времена было ново и могло показаться даже чем-то "немарксистским".

Моя цель была показать наличие в марксизме той эстетической или, лучше сказать, нравственно-эстетической основы, отсутствие которой нередко лицемерно оплакивают противники марксизма или люди, легко от него отступающие. В действительности, духовно-эстетическое содержание присуще марксизму изначально, по самой природе этого учения. При всем том, что оно представляет собой точную, экономически обоснованную революционную науку, вытекающее из него мировоззрение хранит в себе высокогуманистический запас этого идеала, являя его последовательно и постоянно на всех ступенях, вплоть до величайших высот политических решений, как об этом свидетельствует вся деятельность Маркса и Ленина.

Изменение моих эстетических взглядов происходило вместе с ростом философских интересов, конфликт с принятыми вкусами углублялся. Я открыто обратился к традициям античной классики и классики Ренессанса, отбросив пустую рефлексию ходячего новаторства. Но в искусстве и литературе господствовали вульгарно-социологические идеи и идеи авангардистского толка, одинаково близкие к релятивизму западной "социологии знания" или к "марксологии" будущей франкфуртской школы, решительно чуждые ленинскому пониманию взаимоотношения между революцией и культурой.

Выработанный мною взгляд, находившийся в таком противоречии с господствовавшими схемами социологического искусствознания и литературоведения, я изложил В 1927 г. в докладе, прочитанном преподавательскому составу и студентам Вхутеина. Тезисы этого доклада под названием "Диалектика в истории искусства" у меня сохранились [1]. Доклад имел успех, но вызвал в то же время недоумение и неудовольствие наиболее "левых" профессоров, как Д.Штернберг, а на второе заседание прибыла целая бригада молодых пижонов, учеников В. Фриче из Московского университета, которые, разумеется, оспаривали мою постановку вопроса как устаревшую. Но друзья-студенты, более плебейская публика, поддержали меня.

Я продолжал готовить задуманный мной очерк эстетических взглядов Маркса. В том же 1927 г. был набросан первый вариант работы на эту тему, часть которого мне удалось тогда опубликовать. Теперь этот опыт молодых лет входит в сборник моих работ об эстетике и философии культуры Маркса, написанных за тридцать лет, с 1927 по 1967 год[2].

Прежде чем касаться 30-х годов - наиболее важного периода моей активности,- должен сказать, что все описанное было только подспудным течением предшествующего десятилетия. Никаких выходов на широкую арену общественного мнения мои идеи не имели и не могли иметь по причине жестокой монополии, которую, вопреки сложившимся представлениям о "свободных" 20-х годах, осуществляли тогда различные, сменявшие друг друга или находившиеся в воинственном сосуществовании школы... Такая монополия принадлежала в области философии А. Деборину и его школе, в области искусствознания и литературоведения - В. Фриче, В. Переверзеву и другим более мелким удельным князьям, которых опасался сам А. Луначарский. Мое направление, не имевшее никаких организационных позиций, должно было рано или поздно потерпеть неудачу. Это случилось в 1929 г., когда мне по поводу одного устного выступления хотели вменить "правый уклон в искусстве", обвинение по тем временам довольно сильное. Работать дальше стало невозможно. Мне пришлось уйти из Вхутеина. Я воспользовался приглашением Д. Рязанова, которому понравились мои первые опыты о взглядах молодого Маркса, и перешел на работу в Институт Маркса и Энгельса, где занимался уже не эстетической частью, а, если можно так выразиться, общим марксистским делом. Там произошла моя встреча с Георгом Лукачем (или Дьердем, как говорят теперь). Это было в 1930 г.

Впрочем, и там я не расставался с моей темой. Помню, что я подал докладную записку директору института с предложением создать кабинет эстетики, эстетических взглядов Маркса и Энгельса. Моя инициатива последствий не имела. Она была встречена с известной иронией, пусть благожелательной. Рязанов не верил в то, что у Маркса и Энгельса была своя система эстетических взглядов. Впрочем, этого тогда не подозревал никто.

Примерно в то время, в 1929 или 1930 г., я впервые пришел к мысли о создании антологии "Маркс и Энгельс об искусстве", составил ее план и пошел с ним в издательство. Я был встречен приветливо, план мой понравился, но издание тогда не состоялось.

- А как было со статьей о Марксе для "Литературной энциклопедии"?

- Статья о Марксе возникла следующим образом. Энциклопедия дошла до слова "Маркс". Зная, что я занимаюсь этой проблемой, Ф. П. Шиллер посоветовал обратиться ко мне. Меня привлек к этому делу П. И. Лебедев-Полянский, старый большевик, главный редактор энциклопедии. Когда статья была написана, ее показали А. В. Луначарскому, который имел отношение к изданию. Он дал положительный отзыв, и на этом основании мы с ним встретились. Луначарский не был прямым инициатором моей статьи, но очень ее поддержал. Мнения о ней были разные. Одно высокое лицо отозвалось о ней, как о "темной гегельянщине", которую публиковать нельзя. Но Луначарский и Лебедев-Полянский ее отстояли, и статья была напечатана в 1932 г. в 6-м томе энциклопедии (правда, с немалыми сокращениями, вызванными требованиями энциклопедической краткости). В более полном виде она вышла вскоре отдельным изданием [3].

Статья в энциклопедии об эстетических взглядах Маркса была замечена и, можно сказать, вызвала некоторый сдвиг в сознании людей, занятых литературным делом, разумеется потому, что она появилась вовремя. Вульгарно-социологические школы, имевшие претензии на господство в марксистской литературе 20-х годов, переживали кризис, связанный с переменами в политической жизни страны. Ожидались также большие изменения в формах литературной жизни, и они произошли в 1932 г., когда пролетарские организации во главе с РАППом были распущены и началась подготовка к созданию Союза советских писателей. Закончилась полоса крайней "левизны", различных перегибов в области идеологии и культуры. От этой "левизны" сильно пострадали даже учебные заведения, где чтение лекций было заменено так называемым лабораторным или бригадным методом. В средней школе господствовала "педология". Повсюду, даже в шахматах, рекомендовалось применять "метод диалектического материализма". Критика этих фантазий в печати начала 30-х годов была громадным прогрессом, настоящим благодеянием. Примерно с 1930-1931 гг. начинается новая архитектурная политика. Она часто впоследствии подвергалась суровому осуждению, но я в этой области консерватор и считаю, что она была обоснованна и естественна. Наступил поворот, весьма символический для того времени, от прежней, характерной для XX в. пуристической, конструктивистской тенденции к восстановлению старой ордерной системы, к традициям, связанным с наследием античности и Ренессанса, повторенным потом русским классицизмом и ампиром. Грубым урбанистическим фантазиям было противопоставлено требование красоты, той самой красоты, которую слишком "левые" критики еще недавно хотели ликвидировать вместе с кулачеством. Наступивший поворот говорил о том, что история не кончилась, что социалистическая эстетика должна стать продолжением прежних достижений художественной культуры.

Здесь я не могу воздержаться от отступления и должен забежать вперед. К сожалению, в революционные эпохи появляется немало людей, склонных к любого рода демагогии, к искусственному приспособлению. По их вине и вследствие внезапности произошедшего поворота в архитектуре быстро появились и нарастали так называемые излишества. Возрождение классики было искажено, вместо величия появилась роскошь, вместо красоты - приукрашивание. Искусственные нагромождения всякого рода кондитерских изделий из железа и бетона стали свидетельством наплыва архитектурной фальши. Могу сослаться на мою статью "О культуре и ее пороках", где уже в 1934 г. я высказал сомнения в том, что подобные односторонности могут соответствовать подлинному содержанию социалистической культуры [4].

Это было небольшое отступление. Прошу извинить за него. Продолжу повесть о делах минувших.

Как раз в начале 30-х годов возникла дискуссия, которая опрокинула монопольное положение Деборина, деборинскую школу в области философии и подорвала преобладание аналогичных групп в области литературоведения, искусствоведения и т. д. Было бы, разумеется, неверно с исторической точки зрения забывать, что анти-деборинская дискуссия стала возможной только благодаря вмешательству Сталина. Это была "революция сверху". Тем не менее более молодое поколение людей, занимавшихся философией, обучавшихся в институтах Красной профессуры, активно поддерживали критику деборинской школы. Понимая всю односторонность этой кампании, они, однако, не оплакивали прошлое.

Кстати сказать, в этой дискуссии в 1931 г. Рязанов поддержал Деборина, и на этом произошел мой разрыв. с ним, или, если хотите, его разрыв со мной. Он даже хотел изгнать меня из института, но я работал там еще год-два (когда институт был реформирован и слит с Институтом Ленина, превратившись в ИМЭЛ), пока не перешел по приглашению А. В. Луначарского в институт Коммунистической Академии. Простите, я опять забежал вперед.

В начале нового десятилетия на первый план выдвинулась разработка проблем теории отражения, осваивались идеи "Философских тетрадей". Среди сотрудников Института Маркса и Энгельса шли споры о значении ленинского наследия. Помню, что мне пришлось принимать в них самое активное участие. Вопрос стоял так: или Ленин только гениальный политический полководец, применивший теорию Маркса и Энгельса к историческим условиям России, либо он продолжатель революционного дела Маркса и Энгельса в самом широком смысле - как мыслитель, философ, теоретик научного коммунизма. Речь шла о полноте понимания ленинизма, о значении "ленинского этапа" в философии как громадной революции в истории нашего учения. Конечно, философию Ленина надо искать не только в его собственно философских произведениях, но и в каждой его политической статье или речи.

После всего этого, в обстановке заметных сдвигов, стало труднее защищать схематические благоглупости, которые имели такое распространение в предшествующее десятилетие. Марксистская литература приобрела как бы новое измерение. Наступило время возвращения к традициям, правда возвращения критического, но при этом происходило восстановление многих понятий и форм, даже слов, которые прежде отсутствовали в нашем обиходе. Были реабилитированы некоторые понятия общечеловеческого значения - человек, народ, красота, родина, героизм, личность... На прошлом этапе такие слова оставались в тени и многими сугубыми теоретиками рассматривались как подозрительные, непролетарские.

Словом, моя статья в энциклопедии, действительно, пришлась вовремя. Она не была одинокой. Вовремя появились и статьи Г. Лукача, затем работы В. Гриба. Ф. П. Шиллеру принадлежала заслуга публикации на русском языке ранее неизвестных писем Энгельса о реализме, Бальзаке и против вульгаризации марксизма.

В 1933 г., помимо отдельного издания моей работы об эстетических взглядах Маркса, вышла из печати антология "К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве". К этой первой ее редакции я прямого отношения не имел, хотя и значился среди составителей вместе с Шиллером. Он и А. Луначарский - общий редактор издания - взяли на себя компоновку текста. Состав вышел довольно беспорядочный, и в этом виде моя идея мне разонравилась. Но начало было положено. Впоследствии я составил хрестоматию по моему старому плану и выпустил ее в 1937 г. Я больше дорожу этой антологией как введением в философию культуры марксизма, чем моими оригинальными работами. Позднее она была расширена мною и издана в двух томax [5].


ВУЛЬГАРНАЯ СОЦИОЛОГИЯ

Я далек от мысли, что в 30-х годах, да и раньше, среди писателей-теоретиков и критиков, призванных просвещать умы, не было других людей, понимавших Марксово наследие в духе Ленина. Сказать так было бы несправедливо. Ленинские принципы, воплощенные в партийных документах, выполняли свою вдохновляющую роль. Многие уроки Ленина, бесспорно, уже вошли в духовный обиход масс, стали чем-то само собою разумеющимся. Но на поверхности литературной и художественной жизни больших перемен не происходило. В этой сфере еще не удалось освободить умы от влияния окостенелых догм "абстрактного" марксизма, унаследованных от прошлого. Их носителей отличало крайне бедное представление о культурной революции, что вело к упрощению и приземлению всей духовной жизни. Правда, к этому времени разношерстные группы вульгарных марксистов были уже изрядно потрепаны взаимной грызней и растеряны, хотя численно и по занимаемым позициям еще сильны. Но в стране происходила социальная перестройка. Это вопрос сложный, время для полного исторического анализа этого процесса еще не пришло...

- Но можно сказать, что тогда наступило время для больших дискуссий...

- Да, вы правы, особенно если принять во внимание, что искусство и литература стали как бы опытным полем, областью в своем роде символической, где в конце концов находили выражение наиболее глубокие идеологические конфликты. Характерно для революционной эпохи, что на первый план, может быть даже больше, чем философия, выдвинулись искусство и литература. Неудивительно, что две литературные дискуссии - первая, середины 30-х годов, и другая, конца того <же> десятилетия, получили широкий общественный резонанс.

В эти годы вся машина нашей пропаганды уделяла массу внимания анализу и оценке художественной литературы и искусства. Это стало одним из главных путей распространения марксистского мировоззрения, путей его собственного внутреннего развития, причем не только где-нибудь наверху, в литературной среде, но широко в стране. Ведь каждый преподаватель литературы, объясняя школьникам значение Пушкина или Гоголя, должен был так или иначе пользоваться принятыми прописями, подсказывавшими ему определенные ходы мысли. Каковы были тогда эти объяснения, типичные ходы мысли? Основная мысль сводилась к тому, что старая литература была социально-историческим выражением классового общества. То же самое относилось к изобразительному искусству: если, например, русский художник дворянской эпохи Венецианов изображает крестьянскую девушку на пашне, он представляет ее в символическом образе примаверы. На ней красивый сарафан, и вся она проста и прекрасна как некое воплощение труда, радости и поэзии. Конечно, нетрудно доказать (с большей или меньшей убедительностью), что подобный взгляд на крестьянский труд, на положение крестьян в царской России носит дворянско-идиллический характер, что он выгоден господствующему классу, что это идеализация жизни, дворянская условность и ограниченность, которые принять нельзя. Что же в таком случае остается от всей прежней мировой культуры? Мой пример носит случайный характер, но его можно распространить решительно на все, ведь то же самое относится к Софоклу, Шекспиру, Гёте, Пушкину, не говоря уже о Достоевском или Толстом с их консервативным общественным идеалом. Что же остается в наследство социалистической культуре, народу? Формальные, технические средства, мастерство - формальная сторона?

Действительно, в популярных пересказах "абстрактного" марксизма, в лжеучениях социологических школ культурное наследие прошлых эпох продолжало выступать как продукт техники, как большая кладовая формальных приемов, тогда как в духовном содержании великих созданий культуры виделся только опасный яд идеологии эксплуататорских классов. Приверженцы этих идей молчаливо допускали, что освоить наследие старой культуры - это, значит, научиться формальным приемам, которые применяли писатели и художники прошлого для доказательства чуждых или даже просто враждебных народу идей. Делали они плохое дело, но то, как они отстаивали интересы своего класса - этому можно было у них учиться. Тут были разные оттенки. Социологи школы Переверзева рассматривали все творческие акты как своего рода удары бумеранга со стороны определенной социальной прослойки в самой гуще борьбы. Другие, напротив, осуждая подобную социологическую односторонность, больше подчеркивали формальный момент, мастерство, которое необходимо оценить и усвоить.

Все это, в сущности, ближе всего напоминало двойственность, характерную для буржуазной общественной мысли после разложения классической немецкой философии. В чем она состояла? С одной стороны, отвлеченная научность позитивистского характера. С другой стороны, выделение в особую сферу формы, формы в любых областях, начиная с гносеологии. Это деление на материальное содержание и форму повторялось в противоположности социологического изучения искусства и формального его изучения. Ничего нового не открыла квазимарксистская критика, когда она обособила, изолировала социологический момент, довела его до крайности, а с другой стороны, сама вынуждена была делать заимствование у формализма. Да, наряду с анализом социально-политическим допускался анализ чисто формальный. Были и специалисты по формальному анализу, в том числе вышедшие из так называемой школы "русского формализма". Наконец, были попытки создать что-то среднее, так называемое формально-социологическое направление, утверждавшее, что истина заключается в сочетании анализа социологического и формального. Достаточно основания для этого искали в позиции Плеханова, который говорил о двух актах критики - об отыскании "социального эквивалента" и об анализе формы. Эту двойственность мы и застали в 30-х годах в качестве господствующего направления. В моей полемике против вульгарной социологии действительно было что-то похожее на отрицание "двух актов критики" Плеханова, хотя во многих других отношениях я Плеханова всегда ставил очень высоко, как и полагается человеку моих убеждений.

На самом деле, язык форм есть прежде всего язык духа, язык мысли и в последнем счете язык вещей, самой реальности, отраженной художником. Формы и жанры искусства неотделимы от социально-исторического содержания. Те или другие формальные качества, формальные звучания являются переводом на иной язык духовного содержания, которое, в свою очередь, есть не что иное, как отражение ступеней объективной действительности.

Так обстоит дело в теории. На деле же в описываемое мною время распадение подхода к явлениям искусства на социологический и формальный, их противопоставление порождало удивительные аберрации и гримасы на почве ходячих представлений. Какой-нибудь музейный экскурсовод тех лет, объясняя полотно XVIII в., говорил посетителям: "Перед вами знаменитый вельможа екатерининских времен. Он совершил такие-то деяния на пользу своего класса. Разумеется, художник его идеализирует, выражение ложно, искусственно, но зато с каким мастерством написан атласный камзол этого магната!" Вот анекдот тех времен. Группе посетителей Исторического музея руководитель экскурсии показывает наследие дворянской эпохи: "А вот щипцы, которыми графы Шереметевы рвали ноздри своим крепостным. Но посмотрите, какая филигранная работа!". В конце концов это был примитивный топос, общее место, матрица, по которой решались вопросы - более тонко и гибко или более грубо и вульгарно. Но сама схема всегда оставалась неизменной. Искусство превращалось в формальную абстракцию, во внешнее средство.

Этому состоянию умов противостояла постановка вопросов в дискуссии против вульгарной социологии, развернувшейся в 1936 г.,- первой из больших литературных дискуссий десятилетия. Кратко говоря, дискуссия касалась двух главных вопросов. Что является духовным содержанием, определяющим ценность самой формы искусства? Объективная истина в широком смысле этого слова, включая сюда добро и красоту, истина самой жизни, отраженная художником? Или всякое явление художественного творчества есть род "коллективного сна", переживаемого социальным субъектом, классом или прослойкой, в борьбе с другими социальными субъектами за раздел общественного пирога? Существует ли внутреннее равенство между величием художественного произведения и его народностью, его отношением к освободительной борьбе большинства людей, или величайшие создания искусства являются только документом идеологии рабовладельцев, феодалов, капиталистов?

Дискуссия сводилась для нас к доказательству той истины, что художественное произведение есть всегда выражение общественно передового начала, что эгоистические интересы эксплуататорских классов никогда ничего, кроме недостатков и ограниченности, в художественное творчество не вносили. А если все же в прошлом была великая литература и великое искусство, то лишь вопреки этой ограниченности.

То, что было достигнуто в результате дискуссии 1936 г., может быть выражено общей аксиомой: всякое мастерство есть перевод на язык искусства истины содержания. Не просто в смысле суммы сведений, суммы знания, не в рассудочном только смысле. Истина содержания должна быть попята и как верность действительности, и в социальном смысле как справедливость, и в смысле нравственном как добро. Невозможно, чтобы художественное произведение возникло на почве реакционного общественного направления. Между этими двумя явлениями глубочайшая противоположность. А между тем, согласно старым вульгарно-социологическим и якобы марксистским представлениям, любые идеи в одинаковой степени способны быть основой художественных произведений. Велась даже специальная кампания против совершенно верной мысли Плеханова о том, что ложная идея не может лежать в основе произведения подлинного искусства. С точки зрения тех, кто оспаривал эту мысль, любое содержание может лежать в основе художественного произведения. Важно только, чтобы реакционная, ложная идея имела под собой определенный социальный базис и чтобы нашлись люди, которые сильно и мастерски выразили бы ее в искусстве.

Вот против этого взгляда важно было утвердить и распространить в обществе убеждение о том, что в основе всякого художественного совершенства лежит истина coдержания, истина знания, истина-справедливость, истина как общественный идеал, как прекрасное. И это в немалой степени удалось. Результаты дискуссии против вульгарной социологии могут быть названы чистым завоеванием нашего общественного сознания. В этом нет преувеличения, если верно перевести достигнутое с языка теории и критической мысли. Мы усвоили тогда многие верные аксиомы, получившие бесспорные права гражданства в нашем литературоведческом и искусствоведческом обиходе. С тех пор наша критическая наука о содержании и форме искусства не может быть оторвана от задач борьбы за социальную справедливость, за истину понимания окружающего мира, за истину как идеал прекрасного и высокого человеческого развития, как царство свободы.

Идеи, возобладавшие в этой дискуссии, были выражением самосознания времени, перехода от абстрактного отрицания к отрицанию отрицания, ко всей полноте человеческой культуры, ведущей к социализму. Они отвечали живой потребности народных масс в самых высоких духовных ценностях, в национальной и всемирной классической традиции. Отныне о прошлом нельзя было говорить, что Пушкин, например, только идеолог дворянства либо, того хуже, прослойки капитализирующихся помещиков, заинтересованных в торговле хлебом. Нет, отныне этому никто не мог придать никакой веры, культурная революция ушла далеко вперед. Пушкин становился представителем народа в целом. Стало необходимым понять и другое: как его классовое происхождение и положение могут совмещаться с тем обстоятельством, что творчество его было зеркалом народного самосознания в целом и важной ступенью на пути к тому, что мы называем социалистической культурой?

Дискуссия давала ответы на многие вопросы художественной критики и ставила другие, более глубокие. Ее итоги не были всесторонне полными по самой природе обсуждавшихся вопросов, но поворот, вызванный ею в общественном сознании, открыл путь многим идеям, которыми мы живем и сегодня.

- Как все же протекала дискуссия, имела ли она определенную программу, остались ли от нее документы?

- Собственно, программы не было, был опубликован ряд удачных и менее удачных статей в защиту верных взглядов и большое число статей тех, кто отстаивал свои старые позиции, стремясь очернить доводы противников. Надо признать, что с обеих сторон полемика велась в самых резких формах, я бы сказал, "маратовских" терминах. Сейчас такой тон споров почти непонятен. Их след в газетах и журналах -единственные наши документы, но от этого главное содержание самой дискуссии не стало менее принципиальным.

В условном смысле можно сказать, что своего рода программной была моя статья "Ленинизм и художественная критика", напечатанная в 1936 г. в "Литературной газете", и вслед за ней мои ответы на возражения, появившиеся под рубрикой "Критические заметки" в нескольких номерах той же газеты [6]. Во всяком случае, эти выступления сыграли роль толчка и введения в дискуссию. Среди ее участников к моим более или менее близким единомышленникам принадлежали некоторые критики, литераторы, эстетики, писавшие нередко в "Литературном критике", хотя и не только в нем. Всех нас без разбора наши противники называли "течением", по-видимому желая бросить на своих оппонентов тень политического подозрения, совершенно ими не заслуженного.

Сейчас я не вижу смысла заниматься подробностями дискуссии. Скажу об особенностях позиции, которую я отстаивал. Она нашла выражение в статье "Ленинизм и художественная критика", где было ясно сказано, что именно представляет собою вульгарная социология. Изложенная позиция означала полный разрыв со всем содержанием этого комплекса идей. Критика вульгарности велась и в 20-е годы, а еще раньше - в произведениях Плеханова, который с насмешкой относился к таким карикатурным изложениям исторического материализма и его применениям к истории философии и литературы, какие можно было встретить у Шулятикова или Фриче. Вульгаризация марксизма давно уже не пользовалась кредитом и тем не менее постоянно снова возрождалась.

Теперь я не оспаривал невежество, неумение, простую неспособность понять и применить исторический материализм. Я утверждал, что вульгарная социология по самой своей природе - это не просто порча марксизма, а система взглядов, коренным образом противоположная марксизму и особенно опасная своей, мимикрией - сходством с марксистской постановкой вопросов. Если верить Апокалипсису, антихрист должен быть похож на Христа, тем не менее, по догматам церковной веры, это два враждебных полюса. Так же точно марксизм имеет какого-то своего карикатурного соперника, таящегося во всей совокупности общественных идей, или, вернее, общественных мифов буржуазной идеологии конца XIX-XX в.

Я доказывал, что вульгарная социология, хотя и имеет достаточную палитру марксистских формул, на самом деле представляет собой ответвление общемирового социологического релятивизма XX в. Из недр этого движения просочилась и широко распространилась странная смесь позитивистских идей дореволюционного времени и псевдосоциологических формул в духе профессоральной катедер-марксистской учености. При этом в догматическую схоластику вульгарной социологии влилась сильная струя, идущая от западной модернистской "социологии знания" Мангейма, с обильной примесью мнимонаучного психоанализа и ультралевой крикливости, которая, впрочем, также известна западному миру.


НОВЫЕ ВОПРОСЫ ТЕОРИИ

Публичное разоблачение вульгарной социологии в дискуссий 1936 г. имело немалое освободительное значение. В круг общественного сознания вошли многие духовные богатства марксизма, ранее скрытые завесой догматического доктринерства. Отрицание вульгарно-социологической традиции совпадало с требованиями, идущими сверху, стремлениями и жаждой знаний масс. Советскому обществу было нужно прошлое, была нужна русская история, нужна классическая литература, всемирная историческая культура. Верные аксиомы действительно вошли в наш литературный обиход - критику, историю культуры, эстетику. Эти аксиомы были доступны широкому пониманию, но были доступны и вульгаризации.

В самом деле, те же люди, которые лишь недавно отстаивали вульгарно-социологические позиции, воспользовались утвердившимися в общей форме идеями, вернее, общим характером этих идей, для того чтобы превратить их в ходячую банальность, плоский штамп, новую пустую абстракцию. Если, например, народность и гуманизм - демократические основы искусства - были признаны в качестве необходимых, глубоко лежащих свойств всякого духовного творчества, достойного этого названия, то в изложении новых вульгаризаторов они были сведены к отвлеченным, обтекаемым фразам, уместным на страницах каких-нибудь дореволюционных либеральных изданий.

Усвоения верных аксиом оказалось недостаточно для исследования и аргументации более сложных, глубоко лежащих вопросов истории мировой культуры. Эти аксиомы находились в соответствии с тем, что могло стать и действительно стало общим достоянием, независимо от искажений и вульгаризации, которым оно было подвергнуто,- ведь искажена и опошлена может быть, как известно, любая теория. Но дальше как раз и начинались новые, более сложные вопросы, требовавшие разработки и теоретического решения.

Нельзя было отвлечься от того обстоятельства, что мировая культура развивалась не только вопреки определенной классовой ограниченности, но отчасти даже и благодаря этой ограниченности, ибо нет ничего безусловного, ничего абсолютного иначе как в ограниченной форме. Ничего совершенного без того или другого ограничения, конечно, сделать нельзя. Эта диалектика достоинств и недостатков, передового и консервативного, прогрессивного и реакционного требовала более глубокого понимания и проникновения в природу духовного производства.

Суть вопроса состоит в том, что действительное содержание, действительная ценность всякого духовного продукта человеческой деятельности заложены в конце концов в самой исторической действительности, которую они более или менее полно отражают. Эта действительность представляет собой последнюю, безусловную инстанцию в понимании и анализе художественного творчества. Другими словами, истина художественного, как и всякого другого духовного содержания не заключена просто в уме человека, она является истиной самой действительности, самой истории. Она может выражаться в очень противоречивых формах, иллюзиях, заблуждениях, может даже на первый взгляд отрицать самое себя, выступать в форме ложного сознания, в виде реакционных утопий. Именно так очень часто бывало, например, в движениях народных низов. Важно только, чтобы в основе этого сознания лежали именно демократические и социалистические начала, элементы демократического и социального содержания всей прежней культуры, всей истории.

Вопрос о том, как понимать эти демократические элементы, стал почвой, на которой произошло размежевание сил после падения вульгарной социологии в собственном смысле слова, когда развернулась в печати вторая литературная дискуссия 30-х годов, относившаяся уже к 1939- 1940 гг. Ясно выраженные элементы демократии и социализма в истории прежней культуры не так велики, а между тем ее духовное значение для демократии и социализма громадно. Но даже ясно выраженные элементы демократии и социализма в прежней истории культуры всегда имели свои классовые черты. С другой стороны, величайшие представители культуры - от Эсхила до Гёте и Гегеля - нередко занимали консервативную позицию, и я в одной лекции даже назвал их "великими консерваторами человечества"; Трудность заключается в том, чтобы понять демократическое и гуманное содержание творчества таких людей, как Достоевский или Толстой, в том парадоксальном и даже обратном виде, какой являет нам истина в их великом зеркале. Можно, конечно, разоблачать все это как выражение классовой ограниченности. Так и поступали по отношению ко всем полным сложных противоречий фигурам прошлого. Многим из них тогда досталось, начиная с Платона.

Впрочем, в такой позиции при желании еще можно было бы найти какой-то логический смысл. Но не было уже, конечно, никакого смысла и нет его по сей день в таком марксизме, который черты определенной исторической классовой ограниченности рассматривает только как препятствие для достижения художественного совершенства. Если марксистский анализ исторического, классового содержания идеологии не объясняет самого важного в явлениях духовной культуры, то есть истины ее, ее подлинной ценности, если он нужен только для оговорок -он не нужен вообще. Нужен он лишь в том случае, если анализ исторических предпосылок и свойств, присущих предмету, помогает нам понять существо дела, то есть содержание и формальное богатство художественного произведения, как и всякого другого произведения человеческого Духа.

Одним словом, необходимо показать, что это произведение возникло не только вопреки, но отчасти и благодаря его ограниченной исторической основе. Нужно видеть конкретные исторические ситуации, определенные формы единства света и тени, перехода из одного в другое, уметь различать ограниченные стороны, которые способствуют безусловным достижениям человеческого творчества, от ограниченных исторических сторон, которые ничего, кроме недостатков, произвести не могут.

В созданиях Толстого и Достоевского гораздо больше исторически ограниченных сторон и даже реакционных идей, чем художественных недостатков. Ходячая арифметика, согласно которой сумма достоинств соответствует демократическим и социалистическим идеям художника, а сумма недостатков - его классовым представлениям и предрассудкам,- несостоятельна, хотя до сих пор и пользуется молчаливым распространением. Нет, диалектика не сводится к абстрактному противопоставлению добра и зла, света и тени. У таких людей, как Достоевский или Толстой, даже заблуждения грандиозны, возвышенны и где-то переходят в достоинства, как великий грешник ближе к спасению, чем умеренный и аккуратный праведник.

Разумеется, есть определенная грань и здесь. Недостатки, исторически неизбежные и связанные с достоинствами, переходят в недостатки как таковые, в темные пятна, которые бывают и на солнце. Разве не так обстоит дело и в политической практике, в истории общественного движения? Чем был бы ленинизм, если бы он ставил формально более прогрессивных либералов выше идеологических представителей патриархальной крестьянской массы с ее реакционными утопиями? И в современный исторический момент нельзя понять ничего в политической обстановке, если характерное явление времени - бунт "мелкого" человека, рождающий столько анархической путаницы,- рассматривать только с формальных точек зрения: положительно - как борьбу свободного субъекта против конформизма или отрицательно - как взрыв подавленных разрушительных сил, вне отношения к реальному историческому содержанию этого конфликта и возможным его решениям. Вопрос заключается в том, каково конкретное, действительное содержание этих явлений. И здесь не все то золото, что блестит, и, наоборот, не все то реакционно, что представляется таковым.

Говоря об идеях, оставивших след на страницах довоенных газет, я не касаюсь хода самой полемики, ее обстоятельств и драматических эпизодов - не в них здесь дело. Я имею в виду только чистые приобретения теории, добытые на исходе 30-х годов. Сторонники изложенного общего взгляда прибегали к аргументам по Марксу, опираясь на его мысль о том, что в прошлой истории свободное духовное творчество общественной формации могло быть направлено и против старого, и против нового зла, и против крепостничества, и против буржуазной цивилизации. Иначе оно не было бы народным, то есть не отвечало интересам демократического движения масс, даже если эта народность, эти народные элементы духовной жизни, демократические и социалистические элементы, имели в данное время преобладающую дворянскую или буржуазную окраску. Но диалектическая идея перехода недостатков в достоинства, мысль о том, что в истории иная консервативность выше иной прогрессивности, не были благоприятны для изложения в газетных спорах с шансом на победу.

Победы и не было. В этом смысле вторая дискуссия по общественному резонансу своих итогов не идет в сравнение с дискуссией 1936 г. Да и время было другое. Дискуссии прекратились, началась Великая Отечественная война. Но проблемы теории остались...

- Вы назвали 30-е годы наиболее важным периодом вашей деятельности...

- Да, это так, если судить по итогам теоретического опыта, обретенного по мере постановки и решения вопросов истории культуры, разных ее ступеней в прошлом и настоящем. Дискуссии тех лет были внешним выходом работы мысли, движением к более глубокому и конкретному пониманию духовной истории человечества в общественном, философском, эстетическом плане.

Все последующее было для меня развитием и продолжением того, что дано было мне продумать и понять за те годы. Теоретические приобретения были, по правде говоря, несоизмеримы по значению с тем немногим, что нашло выражение в печатной форме, в виде философско-исторических работ, публицистических, полемических статей. Главное из написанного тогда вошло в первый сборник моих работ [7] где очерк об эстетических взглядах Маркса
был объединен со статьями 1931-1933 гг.: "Литературное наследство Гегеля", "Эстетика Гегеля и диалектический материализм", "Винкельман и три эпохи буржуазного мировоззрения". Несколько позже были напечатаны мои статьи о философии истории Вико и о философских взглядах Чернышевского [8].

Много в жизни было отдано полемике в печати, преподавательской деятельности. Проблема народности искусства в свете борьбы классов была первоначально разработана в большой лекции-докладе, прочитанной мной в 1938 г. У меня всегда была склонность к тому, чтобы распространять мои идеи в беседах и лекциях. В круг моих занятий входила и издательская работа. Мне принадлежала инициатива издания серии классиков общественной мысли, тех представителей ее, которые не прямо укладывались в рубрики обычной университетской учености. Речь шла о мыслителях, стоящих на грани философии, общественной мысли, литературы и искусства, в деятельности которых очень наглядно выразился общественный потенциал теоретического мышления. В их трудах кругозор общефилософского характера сочетается с учением о человеке и обществе. Трудно определить это более конкретно. Если бы эти понятия не были так заезженны, я бы сказал: гуманистическая и антропологическая линии в истории мировой культуры, в истории философии.

В издательствах Academia и Изогиз были осуществлены и опубликованы переводы сочинений Лессинга, Винкельмана, других авторов, чьи труды стоят на грани философии и эстетики -- Гёте, Шиллера, Вико. На мне лежало общее редактирование изданий этих памятников, Существовал также план публикации Монтеня, тогда не осуществившийся. Издательская работа непосредственно соприкасалась с моими теоретическими интересами, связанными тогда с подготовкой двух важных в пропагандистском отношении книг - уже упомянутой антологии "Маркс и Энгельс об искусстве" и аналогичной хрестоматии "Ленин о культуре и искусстве"[9]. Я стремился раскрыть и восстановить классическую линию в истории мысли, которая привела к марксистской эстетике, к марксистскому гуманистическому мировоззрению в целом. Такая задача как раз и предполагала издание серии сочинений мыслителей, рисовавших идеал будущего в формах гуманноэстетических утопий, где в отличие от позднейших сочинений модернистско-декадентского толка во главу угла ставилось понятие правды содержания и правды формы. Другими словами, имелась в виду истина, понимаемая и как истина человеческого сознания, познания окружающей нас действительности, и как истина-справедливость, истина общественная, нравственная и социальная.

Бесспорно, что путь от классической традиции к марксизму - это путь от утопии к науке, к идеалу научного коммунизма. Но я хотел бы прибавить: к науке, понимаемой не в отрешенном виде. Это значит, что определенные стороны содержания эстетической утопии не должны быть утрачены в науке, что на пути к научному идеалу будущего не должно полностью амортизироваться содержание классической эстетики, а, наоборот, должно быть восстановлено все действительно ценное в ее содержании. Словом, я представляю себе путь от утопии к науке как путь к такой науке, которая не зачеркивает действительное, жизненное, богатое чувством содержание прежней мечты человеческого общества.

Скажу несколько слов по поводу моей статьи о Винкельмане. В ней я хотел, помимо восстановления классической традиции, проанализировать новую, неклассическую или антиклассическую традицию, которая постепенно нарастала после смерти Гегеля, особенно во второй половине XIX в., и, наконец, восторжествовала в господствующем буржуазном мышлении XX в. с его ответвлениями: одним более либеральным, буржуазно-аристократическим, и другим - откровенно фашистским, социально-демагогическим. Я вижу свою заслугу в том, что рано заметил модернистский сдвиг, посредством которого совершается это движение идеологии и создается новая форма, новая фаза господствующей идеологии, соответствующая эпохе империализма. В статье была затронута и вся система мифа XX в. в широком смысле этого слова. Утверждению мифа XX в. я противопоставлял классическую традицию, завершенную марксизмом, развитую Лениным. Возвращение к классике не есть консерватизм, такое возвращение назад есть завтрашний день, завтрашний день всей культуры. Я думаю, что интегральный модернизм сегодняшнего дня уже настолько приелся и дошел до таких крайностей, что он должен вызвать в конце концов совершеннейшее отвращение у всех мыслящих людей. Они не могут больше хотеть этой клоунады, иногда просто забавной, иногда политой в изобилии кровью. Такой является в настоящее время в своих эксцессах вся эта модернистская идеология, весь этот анархо-буржуазный мир. Я глубоко убежден, что эксцессы XX в.- не столько протест против капитализма, сколько необходимая для него стихийно-анархическая питательная среда.

- Какое место в ваших интересах занимали проблемы эстетики в обычном, более школьном смысле?

- Конечно, я не хотел бы, чтобы круг моих занятий рассматривался как ограниченный одним эстетическим ведомством. Занятия эстетикой приобрели в определенный момент в нашей литературе оттенок цехового, ведомственного интереса. Я, собственно, имел в виду под эстетикой что-то другое, род философии культуры. Если говорить более точно, то у меня была претензия на то, что я излагаю в доступной форме философию истории марксизма. Именно философию истории, а не социологию, и даже не метод, не правила для руководства ума при изучении общественных наук, а историческое мировоззрение, взгляд на внутреннюю структуру человеческой истории, как на противоречиво развивающееся целое.


ИСТИНА СОДЕРЖАНИЯ

Я уже говорил о той версии марксизма, которая была сведена, по существу, к позитивистской социологии, отрешенной и абстрактной. Все может приобрести односторонний, а следовательно, ложный характер, в том числе и сама наука. Мнимомарксистская социология была совершенно безразлична к духовно-антропологическому содержанию нашего учения, к его, если можно так сказать, исторической антропологии. Популярная теория молчаливо признавала, что между объективными фактами борьбы классов и нравственным, эстетическим, истинным содержанием человеческой культуры безусловной онтологической связи нет, что все ценности в истории - только условные знаки определенных общественных эгоизмов. Словом, понятие истины казалось превзойденным. Я видел свою задачу в осторожном возрождении абсолютного содержания марксизма.

- Вы нередко обращаетесь к этому понятию в марксизме...

- Да, я настаиваю на том, что подлинная марксистская классика далеко не чужда абсолютной точке зрения, для которой истина, справедливость, красота не условности времени, а высшее содержание самой классовой борьбы, и подлинные ценности вообще принадлежат к объективным предикатам самой действительности. Наша система взглядов достаточно сильна, чтобы противостоять системам Платона и Гегеля, а тем более современным, основанным на модернистских сдвигах философским конструкциям.

Раньше противники марксизма твердили, что всеобщего содержания историческому материализму не хватает, что это учение есть односторонняя и ограниченная социально-экономическая доктрина. Впоследствии, правда, мнимые друзья марксизма стали говорить, напротив, что марксизм есть разновидность религиозной эсхатологии, что марксизм переводит на язык XX в. понятия "тысячелетнего царства", что диалектика, проходящая через антагонизм и противоречия и ведущая в конце концов к решению в будущем синтезе или в будущем отрицании отрицания - это повторение идеи миллениума - веры, порожденной фанатическим воображением былых времен.

На этот вздор можно ответить словами Энгельса, который когда-то уже имел дело с такого рода критикой. Противники марксизма говорили, что гегелевская диалектика, где тезис предшествует антитезису, а затем бывает воспроизведен на новой основе в синтезе, представляет собой не что иное, как повторение религиозной философии истории, согласно которой сначала человек жил в Эдеме, потом произошло грехопадение и, наконец, совершилось искупление. Энгельс на это ответил, и ответ его носит настолько безусловный характер, что никаких прибавлений не требует. Он писал, что сходство с мифологической, религиозной триадой доказывает лишь, что человечество начало думать диалектически задолго до того, как оно пришло к сознательному пониманию диалектического метода [10]. Вот и все. Само собой разумеется, что и гностики времен первоначального христианства, и йоахимиты, и мистики средних веков, и пиетисты ХVIIIв.- все они по-своему, но слепо, стихийно ощущали общие формы исторического движения, которые сами по себе допускают и даже требуют адекватного научного изложения. В этом смысле марксизм является истиной всех предшествующих утопий.

Величие марксизма состоит в том, что он, не предаваясь пленительным фразам старой общественно-исторической критики, отрицанию уродливой современности во имя мечтательных образов эстетического идеала, сумел дойти до самого корня социальной субстанции. Это соответствует задачам пролетарской социалистической революции, которая видоизменяет мир в его коренных основах.

Но после социалистической революции в России возникла иная задача. Необходимо было тотальное, разностороннее развитие марксистского мировоззрения, распространение его на все области культуры и духовной жизни. И тут было два пути: либо дополнять социально-экономическую схему марксизма заимствованиями из западной буржуазной философии и социологии, либо избрать единственно верный путь, а именно раскрыть латентную в марксизме, всегда присутствовавшую в нем философско-историческую и культурно-антропологическую струю. Я употребляю эти термины в их самом лучшем смысле, надеясь, что они не вызовут недоразумений.

Вот что я более или менее ясно понял еще в 20-е годы в поисках опоры для своего мировоззрения. Я нашел эту опору у основателей марксизма в зрелом периоде их раз-вития. Но во всех случаях я не забывал о том, что Марко и Энгельс писали в такой период, когда им необходимо было оттолкнуться от "вечных" норм старого мира. Поэтому они нарочита подчеркивали момент относительности условий социальной борьбы и смены классовых общественных порядков. Задачу времени они видели в переходе от идеальных нравственно-эстетических фраз к социально-экономической сущности дела. Тем важнее было понять и усвоить внутреннее содержание их учения на всем его богатом философско-историческом фоне, который в зрелые годы Маркс и Энгельс просто не считали нужным так часто экспонировать.

"Допустим, что марксизм хорош, но вот метафизического понимания добра и зла в нем нет",- скажет какой-нибудь сотрудник французского журнала "Esprit". На это можно ответить, что не метафизическое, но истинно глубокое понимание добра и зла в марксизме есть, и заложено оно именно в его объективном экономическом и социально-историческом содержании. Однако в доступном, слишком доступном пересказе марксизм становится социальной абстракцией, сведением всей конкретной жизни общества к ее экономической основе, отрицанием нравственных, духовных сил и движений истории в пользу абстрактно взятых материальных, классовых интересов. Задача марксистов, следовательно, состояла в том, чтобы освободить от этих абстракций и искажений конкретный марксизм, вернуться от абстрактного к конкретному. Ибо если сама революция в начале своего цикла несет в себе абстрактное отрицание старого (иначе и не может быть), то на следующей ступени она должна снова обрести всю полноту конкретности. Не случайно здесь такую большую роль играет эстетическая жизнь людей. Она связана с идеей народности, с реальностью нашего отображения мира, связана, наконец, с эмоционально-человеческой сферой, мироощущением, заключающим в себе символический образ конкретной жизни вообще. Где есть конкретная полнота жизни, там есть и эстетическое начало.

- За вашу статью о философии истории Вико вас обвиняли в отказе от диалектики и проповеди теории круговорота. Что вы думаете об этом?

- Тут было непонимание. Теорию круговорота нельзя рассматривать как простое заблуждение. С нее, собственно, началось диалектическое мышление. Мы находим эту теорию у Гераклита, у мыслителей эпохи Возрождения. В конце концов она вошла в качестве элемента в состав гегелевской диалектики. Не бывает диалектического развития без возвращения в себя. Мы называем это отрицанием отрицания.


ОТРИЦАНИЕ ОТРИЦАНИЯ

Конечно, теории круговорота я не проповедовал, хотя мне это приписывали целую четверть века. В действительности, я отстаивал ту истину, что прогрессивное, поступательное развитие носит двойственный, противоречивый характер, что оно, по известному выражению Гегеля, есть жестокая невольная работа против самого себя. Иначе говоря, в нем есть моменты возвращения и даже моменты круговорота, как указывали и Маркс и Энгельс. Они, конечно, понимали под этим моменты, ступени, стороны поступательного движения.

Чем более абстрактными бывают наши представления о поступательном развитии - прогрессе, тем менее прочным оказывается для нас само это развитие, тем более неожиданными и мучительными кажутся отступления, отходы назад. Кто же может спорить против того, что такие отступления, такие движения назад существуют, и не скоро, наверное, можно будет от них освободиться! Они чаще всего, как наказание, следуют именно за абстрактным пониманием прогресса, всей сознательной человеческой деятельности. Наша активность, наша субъективная воля лишь тогда приобретают какое бы то ни было значение, когда они примыкают к объективным си-лам действительности, опираются на них. Это мое убеждение не представляет собой ничего оригинального. Оно лишь изложение идей, давно высказанных в марксистской литературе, в лучших ее образцах, особенно у Ленина.

Вспомним, о чем шел спор вокруг примера ленинского конкретного общественного и художественного анализа творчества такого писателя, как Толстой. Для Ленина самое главное в том, что толстовское творчество есть "зеркало", объективное отражение громадной силы той эпохи, силы, которая требовала кристаллизации, утверждала свою необходимость и историческую правоту, обладала в высокой степени, если можно так сказать, качеством "отражаемости". Это было мощное крестьянское демократическое движение со всеми его противоречивыми сторонами, и именно оно так полно выразилось в созданиях и в идеях Толстого. А некоторые авторы, вопреки смыслу ленинских статей, продолжают прилагать к Толстому старую мерку. Рассекая его на две части, они утверждают: в произведениях Толстого есть некоторые положительные стороны, выражающие демократическое содержание крестьянского движения, а есть и недостатки, их порождают патриархальные, реакционные стороны крестьянства. Значит, художественные недостатки вытекают из недостатков общественно-политических, а достоинства, наоборот, из демократических, гуманистических и прочих позиций Толстого как выразителя крестьянской демократии.

Мне уже приходилось говорить о том, что на самом деле предрассудков и недостатков идейных у Толстого гораздо больше, чем слабостей художественных. Как же это понимать? Суть вопроса заключается в том, что до известной степени даже недостатки Толстого способствовали его достоинствам. Даже предрассудок не всегда бывает абстрактно противоположен рассудку, иной предрассудок заключает в себе глубокую истину. Нельзя понять всей истории литературы, всей истории культуры, если мы будем отвлеченно противопоставлять прогрессивное и реакционное у великих художников прошлого, начиная с Гомера и Софокла и кончая Гоголем и Некрасовым. Мерилом художественности никогда не была и не могла быть общественно-литературная позиция. Известно, что в старой классической литературе общественная критика почти всегда была критикой с точки зрения прошлого. Но рассматривать ее только с этой стороны значило бы держаться одностороннего взгляда, игнорировать диалектический переход одного в другое - энантидромию. В действительности, критика с точки зрения уходящих в прошлое патриархальных порядков превращалась часто в глубоко содержательную, а иногда даже и прямо революционную, пламенную революционную критику.

Это относится не только к художникам-гениям, как Толстой, но и к общественным деятелям. И Томас Мюнцер, и, скажем, Коббет-отец, которого Маркс считал гениальным памфлетистом и народным писателем,- все они критиковали наступающую буржуазную цивилизацию с точки зрения прошлого. Крестьянство вообще, крестьянство и плебейство были народными силами, отвергающими наступающее новое, капиталистическое зло. Но диалектика была такова, что эта, казалось бы, реакционная позиция превращалась в революционную - переход, который бывал непонятен протагонистам буржуазного прогресса, буржуазной цивилизации. Нередко они свысока смотрели на все народное - на сказки, предания глубокой старины, на готические соборы,- как на пережитки темного прошлого. Эту черту мы встречаем у просветителей XVIII в.

Имя Достоевского не упоминалось в полемиках прошлых дней, но оно неизбежно стояло за всеми спорами о предметах, которых я касаюсь. Если в России есть писатель, одновременно являющийся глубоким демократом и реакционным мыслителем, то это именно Достоевский. Его позиция парадоксальна. Это демократически мыслящий художник, так сказать, в "обращенном" виде. Он посылает проклятия тому, что для него наиболее ценно, наиболее дорого. В сущности, отрицает он не прогресс, не демократию, не подлинные достижения поступательного развития человечества. Он отрицает лицемерные либеральные, розоватые формы прогресса и, с другой стороны, анархическую, декадентскую накипь, которая неизбежно окружала и окружает по сие время поступательное движение.

Великая заслуга Достоевского в том, что он раскрыл значение смердяковщины как ложного бунта снизу. Он верно понимал, что если подлинно художественным может быть только народное, то не все, что исходит от народа, истинна, то есть, действительно народно. Мировоззрение марксизма как истинная форма социалистического сознания, действительно социалистического сознания, требует в высшей степени недоверчивого, критического отношения ко всяким претензиям на выражение народных интересов, если это выражение абстрактно направлено против мира культуры, мира научного и художественного развития, если оно приобретает характер какого-то лакейского бунта против высокого и прекрасного, против истинных ценностей культуры. Не знаю, могу ли я в устном изложении кратко и достаточно конкретно осветить весь этот сложный вопрос...


РЕАЛИЗМ. ОТРАЖЕНИЕ

- Логика вашей мысли ведет к тому, что можно назвать теорией реализма в искусстве, не так ли?

-Убеждение в том, что реализм представляет собой основу всякого подлинного творчества, есть только другое выражение общей аксиомы объективной и абсолютной истины человеческого сознания. Реализм художественный, по существу, означает, что в основе всякого произведения искусства лежит истина, истина содержания и правда формы. Но истина есть что-то конкретное, богатое, сложное, многостороннее. Ее целостность покупалась в прежней истории культуры некоторыми утратами передового содержания. До возникновения марксизма само передовое, революционное содержание имело свою слабость. Слабость состояла в том, что героика идеалов отвлеченно противостояла действительной жизни во всей ее полноте, конкретности и даже во всей ее красоте.

Читайте Гейне, вспомните, как он противопоставляет таинственную прелесть готических соборов, все многообразие традиционной жизни старых времен революционной абстракции современной эпохи, тому, что Берк, критик французской революции, называл "обнаженной абстракцией". Обнаженная абстракция революционной воли сама по себе, в качестве момента истории общественного движения, может быть предметом художественного изображения. Но она, конечно, не способна сочетать в себе дух глубочайших революционных перемен с сохранением всего богатства, созданного человеческой культурой в прошлом. Это противоречие естественно, оно исторически неизбежно.

Революционный марксизм не есть "обнаженная абстракция". Как мировоззрение рабочего класса, он выходит за пределы этого противоречия. Революционность абстрактная, по существу буржуазная, буржуазно-демократическая или буржуазно-анархистская, всегда, даже в лучших своих фанатически честных, искренних версиях, сохраняет отвлеченную противоположность идеала и действительности. Но противоположность идеала, и действительности чужда, противопоказана, так сказать, эстетическому миру, миру художественному. Такой революционности (вплоть до уравнительного коммунизма, буржуазного по своему объективному содержанию) свойственна антитеза прекрасного. На этой ступени революция и революционная борьба находятся в конфликте с миром искусства и поэзии, со всей эстетической традицией. И только второй шаг революционного самосознания, достигнутый на уровне марксизма или на уровне тех умов, которые приближались к подобной точке зрения (в России - Герцен), сочетает дальнейшую, еще большую глубину революционного преобразования и народности, чем в буржуазной демократии, с той точкой зрения, которую Герцен назвал "хранительной". Эта точка зрения не допускает голого, "зряшного" отрицания того, что создано прежней культурой и что можно обратить в ценности революции, пусть даже ценности эти, как иногда бывает, выступают в начале в несобственном, противоречивом виде.

Другой важный принципиальный вопрос - это вопрос о значении формы в свете марксистского диалектико-материалистического метода. Как вульгарно-социологическая литература, так и формализм (включая "русский формализм", столь прославляемый в настоящее время на Западе) отличались одной, совершенно чуждой всякой диалектике особенностью, а именно для них специфика искусства состояла просто в сумме или, если хотите, в системе каких-то формальных приемов. Есть абстрактно-всеобщая формальная сторона дела, присущая всем возможным стилям, эпохам, классам, обществам и культурам. Если переплавить все это в громадном тигеле истории, останется некий резидиум - вот этот резидиум и есть форма.

Взгляд, который излагал Г. Лукач в своих работах 30-х годов и который я разделяю, состоит в том, что своеобразие формы, так же как ценность этой формы, высота ее, если можно так выразиться, все целиком коренится в историческом содержании и вырастает из него. Абстрактной противоположности идеи и формы нет. Точнее говоря, она есть только на школьном уровне. Умеет или не умеет человек что-нибудь вообще выразить - это дело школы, обретения элементарного мастерства. Но если речь идет о подлинном художнике, то для него противоположности содержания и формы фактически не существует. Ибо форма есть та же правда, только более частная, более конкретная. Каждая фраза у настоящего писателя есть небольшая правда, и каждое слово его есть, собственно говоря, тоже не что иное, как сокращенное изложение определенной истины. Верно схваченная черта, верно сказанное слово есть продолжение истины содержания. Это, так сказать, капиллярная система всего кровообращения истины. И это относится к проблеме художественной ценности или красоты изображения, так же как к проблеме жанра, определенного угла зрения, рамки, в которой взято данное содержание.

Понятие "высокий реализм" означало, что критерий реализма не сводится к реализму в узком смысле слова, наблюдающему частные, эмпирические, "снижающие" предмет подробности. В истории своего развития реализм отчасти шел этим путем, развенчивая действительность, отбрасывая прекрасную иллюзию и показывая закулисную, темную и грязную сторону жизни. Таков до определенного момента был путь прогрессивного движения реализма, но уже в конце XIX в. это движение в натуралистической своей форме создает новые мифы, новый идеализм, новую мистику - мистику грубости, дезиллюзионизма, антикрасоты. Это движение дает и по сие время всякого рода уродства и болезненные вариации.

Я упомянул о процессе одностороннего развития реализма в XIX в., чтобы яснее противопоставить его высокому реализму, реализму правды, включающему в себя момент красоты. Правда реализма, имеет два полюса: это или правда восхищения, которая определяет красоту целого, или правда, разрушающая ложные иллюзии, ложное целое, вскрывающая внутренние противоречия. Только в известных пределах реальное и прекрасное едины. Конечно, эти пределы размыкаются на много разных вершин. Скажем, одно дело - единство реального и прекрасного во времена Фидия и Лисиппа; другое дело - во времена Микеланджело. Это были разные формы единства. Но связь красоты и правды продолжалась и в других формах. В дальнейшем мы видим их единство и в живописи XVIII в.,- скажем, в русском портрете этого времени или в английском портрете. Мы видим это единство и в архитектуре. Чем была бы архитектура, если бы она не заключала в себе облагороженные формы, формы прекрасного, если бы она не заимствовала их из общих исторических источников?

Разумеется, понятие прекрасного не имеет ничего общего с тем чисто субъективным представлением о ценности, которое явилось в качестве наказания за так называемый сциентизм позитивистской эпохи. Если всякое познание носит отрешенный характер и, познавая, человек не должен ничего оценивать, а должен, наоборот, совершенно отрешиться от всякого понятия объективной ценности, то ему остается только приводить эти нагромождения фактов в порядок посредством ценностей внутренних, с помощью субъективного взгляда.

Марксизм, сохранивший тесную связь с учением Гегеля, из которого он вышел - посредством критической переработки его, разумеется,- исходит из того, что всякая ценность имеет онтологический характер. Онтологический в том смысле, что она присуща объективной действительности, и поэтому прекрасное, создаваемое искусством, не противоречит истинному. В известных, конечно, исторических пределах, потому что бывают такие трагические положения и такие формы "несчастного сознания", когда союз истины и красоты становится уже невозможным. Тут целый контрапункт различных исторических ступеней.

К этому можно добавить, если вернуться к вопросу о художественной форме, что всякое явление следует рассматривать в его классическом развитии. Но оно может рассматриваться таким образом только тогда, когда уже получило определенное развитие в реальности: оно должно сложиться. Формы складываются, развиваются a fu-ret a mesure *, как любил писать Герцен. Они не даны абстрактно, вне истории, а складываются на определенной исторической ступени. Относится ли это к развитию капитализма или к истории религии, относится ли это к жанрам искусства и литературы - это всегда именно так.

Во всяком случае, везде и всюду, если только верна марксистская диалектика - а она безусловно верна,- форма в своем возникновении представляет собой как бы собрание великих классических созданий человеческой производительной творческой силы. Эти формы, однажды возникшие, в свою очередь, уже сила и сами по себе становятся элементом содержания. Никакое содержание, если оно имеет действительную творящую силу, не может непосредственно явиться перед глазами читателя или зрителя. Оно должно иметь соприкосновение с формальной дедукцией, пройти через нее. Марксизм вовсе не отрицает формальную дедукцию, как он не отрицает и логическую дедукцию, столь ценимую Марксом. Но, понятно, что в основе лежит именно отражение действительности, голос действительности, не оформление какого-то внешнего материала человеком в силу его субъективного мастерства, а способность человека стать мембраной, выразителем, пророком или голосом самого действительного потока фактов. Тогда на этой почве рождается и верная форма, высокая классическая форма, совершается художественное завоевание. Форма образует какую-то часть уже сложившейся и постоянно растущей, постоянно возникающей, клавиатуры человеческой мысли, "умственного словаря человечества", по выражению Вико.

- Вы говорите о форме как об отражении действительности в искусстве...

- Я постоянно апеллирую к теории отражения, понимая ее, конечно, не так как понимают ее иногда некоторые глупцы-критики, столь презрительно поднимающие нос по поводу самого слова "отражение" и присоединяющие обычно к нему слова "пассивное", "статическое" отражение и тому подобный вздор. Тут речь идет совсем о другом.

Понятие отражения в марксизме есть развитие понятия рефлексии в гегелевской диалектике. Феноменологический процесс у Гегеля совершается через постоянное рефлектирование содержания сознания в себе. Так и в действительности, как ее понимает марксизм, совершается постоянное самоотражение в активных субъективных агенциях реального исторического процесса. Действительная активность, действительная субъективность деятельности может проявиться с каким-либо успехом, заметностью, яркостью только при условии, если она несет в себе объективный эквивалент, становится голосом, отражением самой действительности. Мне представляется, что, в сущности, не человек отражает действительность, а сама действительность отражается в человеке. Это не умаляет человека, а, наоборот, делает его симптомом, силой самой действительности. Он сам есть действительность, он сам есть голос действительности, тем более сильный, чем более он связан с ее сердцевиной, с ее глубиной.

Мне помнится, что у Г. Лукача в его исследовании об историческом романе есть анализ искусства Вальтера Скотта, очень тонко и глубоко связанный с самораскрытием определенных форм действительности. Лукач связывает художественный анализ с характером самой английской истории, в которой революционный период столкновения противоположностей сменяется компромиссом. Величие Вальтера Скотта состоит в том, что прежний огненный период бурь, революционный период английской истории как бы просвечивает сквозь мирную оболочку среднего человека, принявшего результаты этого процесса уже на почве наступившего классового компромисса конца XVII столетия. Это взгляд на форму исторического романа как на раскрытие особенностей истории, как на зеркало ее <...>

Это означает, что формы, которые проявляются в искусстве, в литературном произведении, прежде существуют реально в жизни. Стиль бывает и в экономических связях людей, он бывает и в художественном произведении - это тот же стиль времени, стиль эпохи, стиль определенной исторической ситуации. Конечно, этого мало. Нужно еще понять, насколько в этих формальных стилистических элементах раскрываются те или иные абсолютные, объективные стороны действительности. Недостаточно рассматривать их просто как явления стиля и эпохи - такого рода исследования были и раньше (...)


ГЕГЕЛЬ И ЛЕНИНИЗМ

- Какое значение имели в 30-е годы ваши занятия Гегелем?

- Гегель и его судьбы в марксистской литературе - это особая тема. Если вы хотите меня увлечь в эту сторону, то позволю себе начать с одного забавного анекдота, который я слышал когда-то еще в 30-х годах. Говорят, в Ленинграде жил некто по имени Гегель, занимавшийся преподаванием немецкого языка, по преданию, один из потомков Гегеля. Человек он был веселого нрава и время от, времени любил предаваться культу Бахуса, что случилось в молодости и с его предком. В подобных случаях ленинградский Гегель начинал дебоширить, и тогда соседи звали на помощь представителя местной власти - управдома. Однажды во время такого дебоша управдом сказал ленинградскому Гегелю: "Это что же такое? Твоего дедушку Маркс с головы на ноги поставил, а ты опять на голове ходишь?".

Так вот и с настоящим Гегелем. За время моей жизни с ним постоянно происходило то же самое: его все время ставили с головы на ноги, а он обратно становился на голову. Первая атака на Гегеля была еще в 20-х годах, когда "механисты" хотели реформировать марксизм на позитивистский лад и устранить из него всякие гегелевские мотивы. Я говорю, конечно, только об истории Гегеля в советский период. Следующая атака произошла с низложением монополии Деборина и его школы - в 1931 г. Деборину приписывалось преувеличение роли гегелевского наследия в марксизме. Оснований для такого мнения, возможно, не было. Тем не менее начало 30-х годов ознаменовалось резко критическим отношением к Гегелю.

Впрочем, это продолжалось недолго. И хотя две мои статьи о Гегеле, напечатанные тогда, содержат, может быть, слишком строгие критические оценки великого немецкого философа, справедливые, но в стилистическом отношении чересчур заостренные, читателю этих статей, надо думать, было ясно, что автор полон подлинного энтузиазма по отношению к Гегелю и его исторической диалектике. В те годы возобновилось остановившееся было на первом томе издание сочинений Гегеля на русском языке, и то разумное и ценное, что лежит в гегелевском наследстве, что связывает его с марксизмом, стало вырисовываться в своем значении. Так продолжалось до войны. Но затем идет уже другая новелла - как Гегеля снова начали ставить с головы на ноги. Сейчас я рассказывать ее не буду. Довольно того, что в 30-е годы отмечался известный подъем внимания к великому немецкому мыслителю. Его переставали трактовать как школьного философа, чей пример доказывает очевидность заблуждений абсолютного идеализма. Начали вспоминать, что в марксизме от гегелевской философии остается не только сухая схема логических категорий.

Мой интерес к Гегелю шел в другом направлении. Я старался найти в нем и вывести на свет реальное содержание. В гегелевском учении меня занимало отражение у философа событий французской революции и после-революционной эпохи. На меня произвело глубокое впечатление, что в период принятия важнейших политических решений, на переходе от военного коммунизма к новой экономической политике, Ленин советовался с Гегелем (как он поступил, впрочем, и во время первой мировой войны).

В последнем ленинском произведении "Лучше меньшее да лучше" ясно замечаются отзвуки чтения "Науки логики". В предисловии к этому своему сочинению Гегель развивает мысль о том, что "новое", внесенное в современную ему эпоху революций, сначала было слишком абстрактным, было лишь "отрицанием старого" как таковым. Философ провозглашал неизбежность перехода от абстрактно-нового к слиянию со всей полнотой жизни. Такой путь от абстрактного к конкретному имеет прямое отношение к задаче, которая ставилась Лениным, собственно говоря, еще накануне Октябрьской революции (например, в статье "О грозящей катастрофе и как с ней бороться"), но была отодвинута периодом гражданской войны и временем военного коммунизма. А затем она была снова широко поставлена Лениным во всех речах его и во всех письменных документах эпохи перехода к новой экономической политике.

Это была, если угодно, гегелевская проблема ограничения абстрактно-нового и перехода к такому новому, которое охватывает всю конкретную полноту жизни. Революционные декларации должны воплотиться в плоть и кровь, в привычку, быт миллионов людей, получить систематическую разработку и охватить всю полноту обычного существования людей, не оставаясь абстрактным обещанием. Я видел у Ленина философию в каждой газетной статье, в каждой строчке, каждой речи или практическом указании. Все у него проникнуто глубочайшей мыслью, и требование Платона о том, чтобы философы управляли государством, если оно когда-либо осуществилось в истории, то осуществилось именно в тот период, когда у кормила Советского государства стоял Владимир Ильич Ленин.

Таким образом, мое отношению к Гегелю в начале 30-х годов не было школьным, цеховым философским интересом. Оно не было, конечно, и какой-нибудь натянутой и ложной исторической аналогией. Я рассматривал учение Гегеля в свете ленинской традиции анализа задач революции. Революционная эпоха проходит определенные закономерные ступени, причем полоса общего отрицания всего старого, с которой она начиналась, должна была смениться периодом созидательным, конструктивным, по существу, углубляющим революционный процесс, хотя внешне это изменение могло казаться восстановлением старого - оборона Отечества, единоначалие, хозяйственный расчет и т. п.- либо заботой о сохранении традиций. К этому комплексу идей относится все, что сказано у Ленина о необходимости усвоить, наследие прошлого, учиться у буржуазных специалистов, о роли школьного учителя, наконец, все, что сказано против мнимореволюционного бюрократического прожектерства и "левой" фразы вообще. Ленин отрицал абстрактное отрицание всех прежних ценностей, включая сюда ценности моральные, эстетические. Отсюда осуждение Лениным того, что он называл "футуризмом", то есть совокупности абстрактно-новаторских течений времен начала революции. И наконец, самое главное, его осуждение всякой ультралевизны как в международном плане, так и в плане внутренних отношений нового строя.

Я был, естественно, далек от всякой мысли устанавливать какую-либо параллель между развитием социалистической революций и пониманием Гегелем ступеней, возникновения буржуазного общества - от революции через эпоху термидора, бонапартизма, реставрации. Мои статьи о Гегеле начала 30-х годов построены не на параллели между эпохой конца XVIII начала XIX в. и Октябрьской революцией, а на контрасте между этими двумя периодами. Меня увлекала задача показать принципиально отличие социалистических отношений, новой, революционной конкретности слияния коммунистической программы с привычками, интересами, культурой большинства людей, от того, что выступало у Гегеля как "примирение с действительностью", как переход от "французских абстракций" к конкретному, хотя и окрашенному в по-гегелевски консервативные тона. Может быть, в этом противопоставлении были навеянные временем преувеличения, но, во всяком случае, позиция человека, стоящего на точке зрения более глубокого революционного процесса, была ясна. Это была позиция отказа от ультралевой абстракции, как она проявилась в начале революционной эпохи, и в. то же время отказа от всякого возвращения в старый хлев, к преклонению перед стихией буржуазного общества, перед старым алтарем - словом, отказа от всякого термидора во имя дальнейшего движения к коммунизму.

Я должен, однако, подчеркнуть, что мои статьи о Гегеле были, конечно, не более чем статьями и не идут в сравнение с фундаментальной работой Г. Лукача "Молодой Гегель", написанной в 30-х годах. Могу лишь сказать, что у меня была проведена в общих чертах та же идея, тот же принцип, которые составляют глубоко обоснованную черту труда Лукача. Поэтому я позволю себе надеяться, что эти мои статьи в некотором отношении не вполне устарели. Во всяком случае, в них впервые сказано о том, что ранние произведения Гегеля нельзя назвать "теологическими" и что "народная религия" молодого Гегеля - это религия Руссо и Робеспьера. В них проведена также другая мысль, которая может быть выражена так: как бы глубоко мы ни проникали в диалектику истории человеческого развития, из нее нельзя вывести никакого основания для оправдания темных сторон истории.

Мне пришлось присутствовать при начале огромного труда Лукача, принимать участие в совместном обсуждении вопросов, связанных с оценкой Гегеля. В тот период на Западе гегелевская традиция возродилась в далеких от марксизма версиях - буржуазно-либеральной или откровенно реставрационной, реакционной и профашистской. В подготовке идеологии нацизма было и течение, связанное с именем Гегеля, хотя сам Гегель, разумеется, к этому никак не причастен. С таким же правом можно было бы вывести фашизм из Гераклита.

Так или иначе, все это делало проблему Гегеля в высшей степени актуальной. К тому же еще со времен Дильтея и его школы большую роль стал играть молодой Гегель. Естественно, что мы почувствовали здесь самостоятельную, ясно очерченную и важную тему марксистской мысли, марксистской критики. Лукач, прекрасно знавший гегелевскую литературу на Западе и обладавший громадным талантом конкретного исторического исследования, потратил немало времени на то, чтобы восстановить последовательность фрагментов, опубликованных в свое время Нолем. Его книга, увидевшая свет только после войны, произвела своего рода революцию в литературе о Гегеле. Конечно, наука буржуазная относится к книге Лукача двойственно, хотя не может не признать, что она оплодотворила всю исследовательскую мысль в этой области. Лукач раскрыл связь идей Гегеля с реальным революционным содержанием его эпохи - французской революцией, английской политической экономией, проблемой буржуазной демократии и развития капитализма, чего не было в предшествующей гегелевской литературе.

После выхода книги Лукача на Западе выросла громадная литература, трактующая Гегеля в связи с такими темами, как "труд", "отчуждение", "буржуазное общество", но западные исследователи в большинстве случаев все же стараются как-то отмежеваться от Лукача, обвинить его в односторонности и вообще трактуют его как чуждого, не как своего. Это совершенно естественно. Некоторые критики Лукача вообще не входят в содержание его труда, а просто восстанавливают то, что было прежде, я бы сказал, "ретеологизируют" молодого Гегеля.

Между тем в книге Лукача "Молодой Гегель" нашло выражение ленинское понимание реального исторического содержания философского мышления. В применении к Гегелю это понимание преображает его фигуру настолько, что вместо школьного философа или натуры, склонной к мистицизму, каким его представляла школа Дильтея, перед современным читателем вырастает человек громадного, трезвого ума, понимающего самые существенные вопросы жизни своего времени, ничем не уступающего в конкретности мышления тем ученым, которые создали в Англии и Франции классическую политическую экономию, глубокую критику буржуазной цивилизации, словом, человека, чьи высокие идеи достойны служить источником марксизма.

Разумеется, к Гегелю нельзя предъявить требования невозможные. Он жил в такую эпоху, когда самый исторический горизонт не позволял увидеть то, что могли увидеть Маркс и Энгельс. В силу ее исторического положения, в силу патоса, стоявшего за гегелевской философией, в ней неизбежен был мотив исторического крушения, катастрофы, некоторой капитуляции перед стихийным ходом исторического процесса. Для Гегеля эта идея капитуляции была ценой, уплаченной за понимание необходимости исторического развития в капиталистической форме, в форме буржуазной цивилизации. Гегель не был апологетом буржуазного общества,- и слава, богу! - но он не мог найти других средств, ограничивающих, обуздывающих стихию капиталистических частных интересов, противоречий богатства и нищеты, помимо идеалистической, я бы сказал, абстрактной конкретности, объединяющей противоположности в единое целое чисто умственным, духовным путем: Соответственно этому он поставил свою идею некоего правового "корпоративного" государства над стихией буржуазного общества.

Во всяком случае, перелом, который произошел в зрелом Гегеле,- от бернского и франкфуртского периодов через "Феноменологию духа" к "Науке логики" и берлинским лекциям,- был для Гегеля не возвращением в лоно реакции, а трагической двойственной неизбежностью. Мое и Лукача понимание Гегеля, его противоречий и его исторической позиции, не совпадало с распространенными формами истолкования этой философии, которые делали ее песнью песней жестокого, расточающего тысячи жизней, а нередко и сознательного реакционного движения человеческой истории.

Есть одна моя статья тех лет о Чернышевском, где философии Гегеля как философии резиньяции, горького сознания неизбежности недемократического пути реальной истории, противопоставлен идеал революционной демократии. У деятелей этого направления нашей общественной мысли, особенно у Чернышевского, трансцендентные исторические силы выступают в ином, чем у Гегеля, менее жестоком свете, находятся в большей близости к плоти, крови, благу и жизни народа, к хорошей жизни большинства людей. Здесь мы как бы стоим на пороге другого, нового пути истории, открытого Марксом, освещенного ленинской, октябрьской традицией.


ВСТРЕЧА С ЛУКАЧЕМ

- Не могли бы вы рассказать подробнее о встрече с Г. Лукачем, о вашем сотрудничестве?

- Это была для меня очень значительная встреча.

В 1930 г. в Институте Маркса и Энгельса мне была поручена организация нового научного кабинета - кабинета философии истории. Для него была отведена большая сводчатая комната в нижнем этаже старого барского дома, где располагался институт. Я занимался своими делами, окруженный книгами, когда в один прекрасный день дверь кабинета отворилась и вошел директор института Рязанов в сопровождении человека небольшого роста, явного иностранца, судя по непривычным нашему глазу бриджам и гетрам. Рязанов своим густым басом представил нас друг другу. "Это товарищ Лукач, он будет работать с вами в кабинете философии истории".

В первый же день нашей встречи мы начали разговаривать, сначала осторожно, потом все более увлекаясь и не заметили, как прошел целый день. Мы скоро поняли, что во многом сходимся или дополняем друг друга. Об этой нашей первой встрече Лукач рассказывал друзьям: "Я возвращаюсь из института домой, в номер гостиницы, и говорю Гертруд: Какой удивительный народ! Подумай только - в первый же день моего пребывания в этой стране встречаю совсем молодого человека, с которым я могу разговаривать о самых сложных вопросах философии и современной жизни как равный с равным".

Действительно, когда мы познакомились с "дядей Юри", как его называли венгры, он был почти вдвое старше меня, но разницы возраста между нами как бы не существовало. Мы быстро почувствовали друг к другу большую симпатию, и начался период "московских разговоров", тянувшихся целое десятилетие. О чем только мы с ним не говорили! Я не буду перечислять темы наших разговоров. Они касались не только философии, были среди них и относившиеся к истории далекой и близкой, были и другие - общественно-политические. Жаль, что эти диалоги остались не записанными. Мы оба жалели об этом и оба вспоминали о них с чувством грусти об ушедшем времени. Впоследствии Лукач мне говорил, что в сводчатом "погребе Рязанова" он провел лучшие дни своей жизни.

К тому времени он уже в значительной степени освободился от пережитков своей промежуточной позиции на пути к марксизму. Думаю, что он нашел во мне как раз то, что могла ему дать в этот момент московская среда, и я, видимо, помог его философской и не только философской эволюции. По существу, его эволюция была органической, она была подготовлена его предшествующим опытом (работа в Коминтерне, участие в венгерской Коммуне, а еще раньше - интернационалистическая позиция в эпоху первой мировой войны). Обо мне же можно сказать, что я в известном смысле "заразил" Лукача интересом к эстетике Маркса, приобщил его к занятиям теорией отражения Ленина. В те годы были впервые опубликованы "Философские тетради" Ленина, его конспекты сочинений Гегеля, позволившие глубже понять связь классической философской традиции с ленинизмом. Понятие отражения в ленинском смысле, связь этой диалектической теории познания с политикой, опытом большевизма было постоянным предметом наших бесед.

Я был свидетелем того, как глубоко Лукач усвоил диалектику относительной и абсолютной истины в применении к литературе и искусству и тем оплодотворил свое научное творчество. Перелом в его мировоззрении сказался уже в 1930 г., когда он впервые приехал к нам. Но, после возвращения в 1933 г. из поездки в Германию, где он окончательно порвал с франкфуртской школой и критически переоценил свои прежние философские позиции, он стал вполне "московским Лукачем".

Для меня, разумеется, знакомство с Лукачем играло большую роль. Его появление в Москве помогло мне сделать некоторые новые шаги, еще раз найти себя в изменившихся к этому времени обстоятельствах. Мне трудно было бы найти слова, лучше выражающие мое отношение к Лукачу, чем следующий отрывок из моего письма к нему (16 ноября 1970 г.):

"Все, что Вы пишете о нашей совместной работе в тридцатых годах, вызывает у меня, конечно, острое чувство ностальгии по тем временам. Эти нелегкие времена были, возможно, самыми счастливыми в моей жизни. Ведь и солдат, вернувшийся с фронта, вспоминает иногда не без удовольствия кусок обожженной земли, на котором ему приходилось лежать, зная, что уйти никуда нельзя.

К сказанному Вами о наших отношениях я мог бы прибавить, что многому научился у Вас. Мне повезло - в течение почти десяти лет я имел такого собеседника, который был для меня лучшей книгой. Ваше громадное знание всей мировой жизни, особенно жизни духа, заменило мне до некоторой степени те источники развития, которых я был лишен. Надеюсь, что и соприкосновение с моим малым опытом не прошло для Вас бесследно. Был ли этот обмен эквивалентным, я не знаю, но самолюбие мое в этом отношении не играет для меня никакой роли". Посылая мне свою написанную уже в Венгрии "Эстетику", Лукач писал, что она представляет собой изложение теоретических взглядов, разработанных нами совместно в 30-е годы. Это в значительной степени верно, хотя я должен все-таки сказать, что в понимании теории отражения между нами есть известная разница. Я больше подчеркиваю абсолютный момент истины и ее реальное начало в самой действительности. Он придает большее значение не активности объективного содержания в творческом сознании художника, а его идейно-философским взглядам и целям.

В наших разговорах, в наших обсуждениях 30-х годов мой голос был голосом большей общности, я обладал склонностью к более широким обобщениям, он - к более трезвому конкретно-историческому анализу. У нас было как бы внутреннее разделение труда. Он и я, мы это часто признавали. Думаю, что такое сотрудничество нам во многом помогало.

Моя литературная активность, как бы насыщаясь тем, что было возможно в данных условиях, к 1937 г. почти остановилась. Творчество Лукача текло все более широким потоком. Я познакомил его с редакцией "Литературного критика", и в этом журнале за время его существования (до конца 1940 г.) было опубликовано много его работ. Литературная дискуссия 1940 г. развернулась в значительной мере вокруг книги статей Лукача "К вопросам реализма", изданной на русском языке в 1939 г. В центре дискуссии стояла проблема того, что Энгельс называл "победой реализма". Обратную сторону той же проблемы составляла возможность "поражения реализма" в определенных исторических условиях творчества. Проблема в целом перерастала рамки литературно-критического спора, выходя в широкую область философии и мировоззрения.

Среди существенных вопросов теории реализма приобрел особое значение вопрос о согласовании двух критериев. С одной стороны, при анализе старой литературы нас, разумеется, интересуют те авторы, которые ближе всего к революции, демократии, социализму в идейном отношении. А с другой стороны, есть громадная традиция классических художественных произведений, сильных своим реализмом, глубиной анализа действительности, отражения ее, но созданных писателями, которых с трудом можно отнести к демократам и социалистам, а часто приходится даже констатировать, что они были противниками передовых идейных течений их времени. Чем же должна руководствоваться современная точка зрения, точка зрения зрелого народного движения, точка зрения научного коммунизма и подлинной партийности по отношению к этому раздвоению в прошлом? Этот вопрос постоянно возникал в полемике 1940 г. в различных формах и с различных сторон.

Моя позиция ясно следует из всего мною рассказанного. И я и Лукач понимали историю развития духовного творчества как глубоко противоречивый процесс. Произведения искусства, созданные художниками, далекими от передовых общественных идей своего века, часто по богатству содержания могут переводиться на язык социализма и демократии более полно и в большей степени, чем иные произведения формально-декларативного, абстрактно-прогрессивного направления. Взгляд, высоко поднимающий реализм Бальзака, Толстого и других подобных им великих художников, не означает никакого умаления подлинно демократической, революционной литературы. Наоборот, ее корифеи, такие фигуры, как Белинский, Чернышевский, Салтыков-Щедрин или Некрасов, во многих отношениях так же глубоки, так же по своему велики, как и Бальзак, и Стендаль, и Сервантес, и Шекспир. Словом, они так же принадлежат к тому направлению духовного творчества, которое может быть названо "высоким реализмом" в отличие от всякого более мелкого.

Под высоким реализмом я понимаю такую характеристику реалистического искусства, которая не сводит его только к тенденциозному социальному роману XIX в., так же как высокий реализм в живописи не сводится к реализму второй половины XIX в. в образе нашего передвижничества или, например, викторианского стиля в Англии. У Лукача по-немецки это понятие превратилось в der grosse Realismus. Противники Лукача придрались к этому термину и перевели его обратно на русский с немецкого так, что у них получился "большой реализм". Что такое "большой реализм", мы до сих пор не знаем, но постоянно приходится слышать жалобы и стоны о том, что "большой реализм" - это нехорошо. Видимо, "большой реализм" - это высокий реализм, такой, который не сводится к формальной декларации передовых идей.

Позиции Лукача давали в свое время повод и к другим недоразумениям. В книге "К истории реализма" он, сравнивая Стендаля и Бальзака, писал о новой глубине, которая была куплена движением французской литературы от революционных идей XVIII в. к бонапартизму и легитимизму, но способствовала большему реализму картины жизни, которую создавал художник. В дискуссии 1940 г. Лукача стали обвинять за это в проповеди реакционных идей.

В 30-е годы я постоянно выступал в защиту взглядов Лукача и, может быть, допускал здесь некоторые преувеличения, что не всегда шло на пользу дела. Полемика приобрела ожесточенный характер. К тому же "Литературный критик" прекратил свое существование, когда партия предприняла реорганизацию постановки литературно-критического дела в печати. Критические отделы были созданы во всех периодических изданиях, а специальные критические журналы закрыты.

Тем не менее легенда, распространяемая и сегодня, через сорок лет после этих перемен, связывает их без всякого основания с якобы имевшим место осуждением взглядов, которые высказывали и Лукач, и я, и наши единомышленники тех времен. Такого осуждения на самом деле не было. Во всяком случае, полемика прекратилась, не найдя естественного выхода и завершения. Наступила другая историческая эпоха, когда литературные бои стали прошлым днем.

После войны и победы над фашизмом Лукач начал новую жизнь у себя на родине. Останавливаться на этом периоде я не буду. Каждый из нас пошел своим путем. Идеи, объединившие нас в те давние годы, остаются воодушевляющими идеями, которыми я живу [11].


* Постепенно, шаг за шагом (франц.).


1.Впоследствии эти тезисы были опубликованы в кн.: Лифшиц М. Собр. соч.: В 3 т. М., 1984. Т. 1.
2. Лифшиц М. Карл Маркс: Искусство и общественный идеал. М., 1972 (2-е изд.- 1978).
3. Лифшиц М. К вопросу об эстетических взглядах Маркса. М., 1933.
4. См.: Лит. критик. 1934. № 11.
5. К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве/Сост. М. Лифшиц. М.; Л., 1937. Двухтомное издание вышло в 1957 г. и переиздавалось (с дополнениями) в 1967, 1976, 1983 гг.
6. См. в кн.: Лифшиц М. Собр. соч., 1986. Т. 2.
7. Лифшиц М. Вопросы искусства и философии. М., 1935.
8. Все названные работы вошли в кн.: Лифшиц М. Собр. соч. Т. 2.
9. Ленин о культуре и искусстве/Сост. М. Лифшиц. М., 1938.
10. См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 20. С. 146.
11. Устная автобиография идей в магнитофонных записях исчерпывается главными моментами духовного развития автора в решающий для его интеллектуального облика период. Прерванный войной и годами военной службы, путь М. А. Лифшица в философии и эстетике возобновился в новых исторических условиях, после победы над фашизмом. По поводу без малого четырех послевоенных десятилетий его жизни и научного творчества свидетельств в автобиографической форме не осталось. На лентах с записями, использованными для настоящей публикации, сохранилось одно замечание, относящееся к более позднему этапу его деятельности:

- В 50-х годах я начал новую жизнь. В ней были действительно новые черты - обращение к публицистике, к другому поколению читателей, к темам, доступным более обширной аудитории, затрагивающим более широкие общественные интересы. Моя литературная работа в 1950-1960-х годах была связана с журналом "Новый мир", редактор которого А. Т. Твардовский был моим слушателем 30-х годов, а за время войны стал близким другом. Я писал также в других журналах - "Новое время", "Вопросы философии", "Коммунист" - и стал более продуктивен, чем прежде.

Постепенно мое положение приобретало новый оттенок. Если в 30-х годах мне приходилось подвергаться обвинениям в недостаточной ортодоксальности, то с некоторых пор стало выясняться, что мне приходится защищать наше старое теоретическое, коммунистическое знамя от всякого ложного новаторства в искусстве и - шире - в мировоззрении от порчи дела воздействиями, идущими извне, из буржуазных идеологических источников. Мне, таким образом, приписывали и ревизионизм и догматизм. Ну, что ж! Это в моих глазах положительный признак. Диалектическая позиция всегда навлекала на себя подобную двойственную критику. Полнота теоретического анализа по необходимости требует, как говорится, "борьбы на два фронта".

Эти слова, сказанные как бы в шутку и всерьез, довольно точно выражают общий смысл и главные мотивы научного творчества Лифшица в период, не охваченный публикуемыми записями. Во избежание ложного впечатления от вышеизложенных бесед, настоящую публикацию уместно дополнить краткой справкой-примечанием.

В трудах М. А. Лифшица послевоенных десятилетий главным предметом исследования оставалась классическая традиция мысли и творчества, ведущая к марксизму в науке об обществе и к высокому реализму в искусстве, но на первый план выдвинулась и другая сторона дела: измена этой великой традиции со стороны буржуазных идеологов упадка. В литературе и искусстве модернизма совершается поворот от положительных ценностей к проблематическим и негативным, от реалистической традиции - к ее искажению и отрицанию, к нарочитому одичанию и гримасам формы, находящимся в непрерывной полемике с нормальным человеческим восприятием, творящим утонченными, "новаторскими" средствами постоянное насилие над сознанием и вкусом людей. По существу, модернистский бунт против классической традиции, против высокого и прекрасного, выступает как выражение негативной, анархической стороны буржуазного сознания. Бунт против классики неизбежно оказывается замкнутым вопреки обманчивой видимости в пределах духовного горизонта буржуазного мира. Однако критика М. А. Лифшица не сводится к развенчанию модернизма. Она имеет в виду защиту искусства, основ художественного реализма, понимаемого как выражение объективной истины в содержании и форме, как изображение жизни в реальных образах чувств.

Работы этого периода собраны в нескольких книгах автора: "Кризис безобразия" - статьи об изобразительном искусстве модернизма от кубизма до абстракции и "поп-арта", "Искусство и современный мир" - те же и некоторые другие статьи, в том числе два очерка об искусстве и фашизме - в Италии и Германии.

Третья книга - "Мифология древняя и современная" - продолжает исследование драмы нисхождения и упадка буржуазного искусства на протяжении последнего столетия, но охватывает и другие, более широкие проблемы истории культуры. Таков философско-исторический опыт "Античный мир, мифология, общественное воспитание", в котором М. А. Лифшиц обращается к новой для себя области исследований. Мифы древности, полные глубокого содержания, представляют собой, по мысли автора, прямую противоположность современному мифотворчеству, возникающему на почве ретроградной идеологии, ложных форм сознания и реакционных общественных предрассудков буржуазии эпохи ее упадка.

Полемика автора направлена против популярной в западной науке "структурной антропологии" этнолога и мифолога-структуралиста Леви-Стросса. Дело и здесь заключалось в том, представляют ли собой древние мифы своеобразное отражение мира и первобытных общественных связей в человеческой голове, или они суть некие "непрозрачные" для теоретической мысли знаки - "инварианты" извечно данной, вневременной и абстрактной логики человеческого ума.

Выхода в свет томов собрания своих сочинений М. А. Лифшиц увидеть уже не мог.

Критике модернизма, представленной в книгах "Искусство и современный мир" и "Мифология древняя и современная", отведено немного места в Собрании сочинений, которое было заранее ограничено в объеме тремя томами. Обе эти книги остаются необходимым дополнением трехтомного издания.

Посмертно вышла из печати книга "В мире эстетики" - последний большой труд, законченный автором. Созданная в годы, когда сознание незавершенности дела жизни настойчиво возвращало мысль к его истокам, эта книга философской публицистики и критики празднословия в науке и мнимых новаций в теории завершается разделом, озаглавленным "Человек тридцатых годов". Обращаясь к той эпохе жизни и к тем идейным открытиям, размышлению о которых посвящены публикуемые беседы, Лифшиц ставит в центр своего последнего труда проблему истины в философии и искусстве.

С 1967 г. М. А. Лифшиц был членом-корреспондентом, а с 1975 г.- действительным членом Академии художеств СССР. В НИИ теории и истории изобразительных искусств при Академии художеств он руководил сектором истории эстетических учений, был редактором коллективных сборников сектора. В них опубликованы некоторые из его последних статей - об эстетике Лессинга и Гегеля, о ленинизме и проблеме наследства. Среди ряда посмертных публикаций - статья "Нравственное значение Октябрьской революции", написанная к 50-летию Октября, но оставшаяся в архиве автора (Коммунист. 1984. № 4), и "Об идеальном и реальном" (Вопр. философии. 19S4. № 10) - отрывок незавершенной работы, возникшей по следам дружественного спора с известным советским философом Э. В. Ильенковым. Незавершенным и неизданным остался большой труд о Гегеле, над которым автор работал в течение нескольких лет.
Обработка записей бесед, введение и примечания
А. А. Вишневского

Дополнение.Из Беседы М.Лифшица с Ласло Сиклаи (фрагмент, 70-е годы)

В кни.: А.Н.Дмитриев "Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и раняя Франкфуртская школа 1920-1930-е гг." С-Пб.-М.: 2004

Мне деборинская школа, как, впрочем, и Лукачу, совершенно не нравилась, потому что, как я думаю, это был род катедер-марксизма... Гегель в освещении Деборина и его школы был мало интересным, совершенно абстрактно мыслящим школьным философом. И тогдашнему философскому Олимпу в Советском Союзе было весьма нетрудно доказать, что произошла как бы совершенная амортизация гегелевской философии в ходе истории марксистской мысли, так что осталась только некая схема логических категорий. Наш интерес к Гегелю — я имею в виду интерес Лукача и мой — носил совершенно другой характер. Мы видели в нем мыслителя, чье реальное действенное содержание, глубокий трагический тон отношения к французской революции и послереволюционной эпохе очень много общего имеет, по крайней мере в постановке вопроса, с теми проблемами, которые стоят перед людьми, желавшими осмыслить в наши дни громадные исторические ходы вещей


На главную Мих.Лифшиц Тексты